Магда Сабо - Дверь
— Полетт я любила. Что-что? Да чего тут не понимать. И Шуту любила ее; Адель — так даже обожала, святая простота. Все мы ее любили, а вот поди ж ты. Чего-то не хватало ей. Конечно, мы, можно сказать, позажиточнее были, как-никак при месте; у Адели — пенсия; ну зато и помогали ей, когда сидели без заработка. Сложимся и дадим: дровами, продуктами, ужином там — обеспечивали всем. Не бедствовала. И все равно не хватало… Чего? Не знаю уж. И котенка не захотела, хотя я и его бралась кормить. Ныла, ныла — и вот не выдержала. Тут уж не поможешь. Уж коли жизнь надоела, нечего и удерживать. Продиктовала ей, что полиции написать. Она и написала: я, Полетт Добри, незамужняя, ухожу добровольно из жизни по причине возраста, болезни и полной своей одинокости. Имущество и вещи оставляю моим приятельницам: Этельке Вамош, вдове Адели Кюрт и Эмеренц Середаш. Вот так. А утюг я еще ночью унесла, чтобы не спорили потом из-за него. Ясно кажется теперь? Что тут еще понимать.
С Полетт все уладил подполковник, как он улаживал и прочие сложности, возникавшие в окружении Эмеренц. Через него выяснились потом и выданные компьютером точные биографические данные: д’Обри Полетт Гортенз, год и место рождения: 1908-й, Будапешт. Отец — Эмиль д’Обри, профессия — переводчик. Мать — Каталин Кеменеш. Образования не имеет, последнее занятие — гладильщица. О вероисповедании Полетт никаких свидетельств не нашлось, но Эмеренц клялась-божилась, что она реформатка. Хоронить ее, однако, пастор был не очень расположен, сказав, что ни разу Полетт не видел, как и Эмеренц, и вообще это неблагоугодно Господу: самой определять свой смертный час. Хорошо еще, что не слышал комментариев Эмеренц, повторившей свой рассказ про дам-благотворительниц, а не то вообще бы отказал. На раздаче вещей была ведь и Полетт, которая даже того не получила, что Эмеренц: вечернего платья с блестками. Дамы ее недолюбливали, говоря о ней: «цирлих-манирлих»[31], и уверяли, что в церкви не бывает никогда. И это была сущая правда, потому что, когда они там молились, Полетт — праздник, не праздник — днями целыми гладила на них, да еще старым утюгом, на угольях (электричество тогда не везде успели починить, свет давали всего на несколько часов). Голова, бывало, раскалывалась от этих углей, от угара… Вот они и принимали, наверно, эту полуобморочную бледность за «манирлих».
Тогда я еще упорно держалась своих прежних девичьих привычек. Как дома и в пансионе, ходила в церковь — по большим праздникам, случалось, даже дважды в день, ускользая на улице от Эмеренц, чтобы избежать насмешливого взгляда, сопровождаемого надоевшей присказкой: «по церквям бездельницы ходят». Тем более что это и неправда была. Дел у меня было столько, что ночами приходилось наверстывать часы, проведенные не за машинкой. Писание не терпит отлагательства, не дает поблажки; каждый перерыв мстит за себя: уже не удается подхватить и продолжить фразу в начатом направлении; найденная интонация теряется, хромает, и все равновесие нарушается. Я, во всяком случае, постаралась убедить пастора, что Полетт была безобидным созданием с безупречнейшей репутацией: пусть не поскупится хоть словом скрасить ее бедные похороны. Кстати, все отдали дань почтительного восхищения прощальному жесту Эмеренц на Фаркашретском кладбище. К нише с урной рядом с возложенными вместо венков несколькими скромными букетиками поставила она горшок с цветущей пеларгонией, увитой белоснежной лентой с надписью: «Здесь ты больше не одинока! Покойся с миром. Эмеренц». Урна, однако, была из самых дешевых, место захудалое, провожающих мало, и сама погребальная церемония получилась какая-то куцая. После того как урну зацементировали, Эмеренц еще задержалась перед табличкой, а мы побродили немного между могилами знакомых и встретились с ней опять уже по дороге к выходу. Глаза у нее, только что, видимо, совершившей свой, отдельный похоронный обряд, были заплаканные, губы припухли; никогда еще не выглядела она такой подавленной. Вечером зашла к нам за Виолой. Собака тоже была невеселая, не оживясь и после прогулки — по первому же приказанию послушно отправилась на свою подстилку. Я наводила порядок в шкафу, когда меня заставил обернуться вопрос Эмеренц:
— Вам уже приходилось животных убивать?
Я отвечала, что нет.
— Ну так еще придется. И Виолу убьете, инъекцию отдадите сделать, когда придет час. Уж чье время истекло, того не спасете, тому дайте умереть; запомните. Второй-то жизни ведь не подарите. Я, думаете, не любила Полетт? Думаете, безразлично мне было, что ей жить надоело, помереть захотелось? Но любящему и убивать надо уметь, так и запишите. Можете своего Боженьку спросить, с которым вы так носитесь, что Полетт рассказала ему на том свете.
Я только головой покачала. И что она меня все поддевает? Кажется не время для подковырок.
— Да, я любила Полетт, — повторила Эмеренц. — Да что я вам буду твердить, раз ума не хватает понять. Не любила — так остановила бы. Меня сразу слушаются, стоит только прикрикнуть. Полетт боялась меня, знала, что влетит, если не послушается. Кто мне, по-вашему, о Париже рассказывал, о кладбищах тамошних, где у женщин всегда на могилах цветы? А императорская гробница так устроена, что на нее не снизу вверх, а только сверху можно смотреть. Кто мне все это рассказывал, как только она умела, пока еще находила в жизни какой-то толк? И чем ее было за все отблагодарить, как не подбодрив, когда я увидела, что ей уже нельзя помочь? Сама, мол, положи этому конец, сама скажи свое последнее слово, пока нищета, да поясница, да кривотолки людские совсем не скрючат, в могилу не сведут. Шуту — та и не любила ее по-настоящему, презирала даже за происхождение. Разбойником, что ли, каким предок у нее был, у бедняжки, на плахе кончил. Раньше никому я не говорила, но теперь уже все равно. И семью его тоже разыскивали, вот и пришлось им бежать, пока в Венгрию не занесло. Полетт и не скрывала этого, не стыдилась, хотя Адель все цеплялась к ней: вон, мол, ты из каких. А ведь и самой похвастать нечем, отец-то за кражу со взломом и за поножовщину сидел; повесить, правда, не повесили, но тоже невелика честь. Ну, Адель — дура, брезговала слушать, как голову отрубают, будто сама не рубила курам. Чего тут страшного: сразу, если точно попасть, не кромсать — легкий конец. Полетт-то клялась, что никакой он не преступник, предок ее; политика всему виной: схватили да увели. Я ей верила и Шуту поверила. А что, не бывает разве?.. У нас вон скольких невинных загубили. Вот и жениха моего, пекаря… не обезглавили даже, а растерзали просто. Разорвали в куски… Не верите? Ну и не надо. Толпа разорвала — совершенно ни за что! Наоборот, он булочную открыл, в комендатуре ему только военным разрешили отпускать хлеб, а он всем стал давать: голодных пожалел. Роздал, что было, а ему не поверили, что больше нет. Вытащили и убили… разорвали, вот как каравай. Это конец не мгновенный, когда убивает толпа, это медленная смерть. Ну да ладно, я пошла, досказать только хотела. Была б у меня кровать, легла бы я сегодня… сделала исключение. Но с тех пор, как стариков Гросманов мертвыми в постели нашли — они молодых переправили за границу… и Эву… а сами цианистый калий приняли — с тех пор только в кресле и могу спать да на канапе. Ну, спокойной ночи. Собаке не давайте ничего, хватит с нее. Налопалась.
Я присела на балконе, над нашим палисадником, устремив взор в пространство. Вечернее небо, аромат цветов, тишина — время как будто остановилось. Теперь еще Полетт, праправнучка гугенотов[32], и жених-пекарь поселились в моем сознании рядом с этими неведомыми стариками Гросманами, чьи нервы не выдержали угрозы гитлеровских лагерей. И гильотина привиделась — а вокруг куры наблюдают, как головы секут — и почему-то остро запахло заквашенным тестом.
Пекаря своего Эмеренц, впрочем, больше не поминала. Я только фотокарточку его обнаружила позже на манекене, не сразу и догадавшись, кто это такой.
Политика
О Полетт она больше не заводила речи, будто ее никогда и не существовало. Зато тем чаще стала бывать у нас — только к нам ее, собственно, и тянуло. Взаимная наша приязнь была производным трудно объяснимых слагаемых и обоюдных уступок: совсем как любовь. В глазах Эмеренц всякий не физический, не мускульный труд был простой уверткой, способом праздно проводить время. Я же, признавая — и не только благодаря сколь угодно большому обаянию Жионо[33] — плодотворность труда физического, гораздо выше ставила умственный; даже годы культа личности не могли меня от этого отучить. Книга всегда оставалась для меня одним из краеугольных камней мироздания, буквы — мерой всех вещей, хотя и не столь абсолютной, как мерки Эмеренц. Старуха, даже не зная и не употребляя такого понятия, как «антиинтеллигентские настроения», была настроена именно так: против интеллигенции. Разве что чувство побуждало ее изредка делать исключение из этого глубоко въевшегося в сознание правила. Представления ее о мире чисто одетых, по ее выражению, были, правда, довольно своеобразны. У нее, шла ли речь о прошлом или о складывавшейся при новых порядках социал-плутократии, все не живущие трудом рук своих тотчас попадали в разряд «интеллигентов». Только собственного отца, к началу века уже зажиточного ремесленника, относила она к трудящимся, к рабочим. Неважно, что были у него свой дом, земля и пропасть дорогих пиломатериалов, — в ее памяти воскресал он лишь в ореоле белопенных стружек. Пусть и чуралась старуха слишком захватанного словца «буржуй», ругательный смысл его все же закрепился у нее в душе. Бесчисленные хозяева, у которых была она в служанках, только чуть ее пообтесали, приучив к внешнему обхождению, но внутренне оставалась она прежней. Все мужчины, на ее взгляд, какую бы высокую должность ни занимали, если только не держат инструмента в руках, — паразиты (за вычетом, конечно, подполковника, который следит за порядком); а дамы, какие бы выспренные речи ни произносили, — тунеядки, поначалу включая и меня. Любой письменный стол, бумаги, брошюры, книги уже вызывали у нее подозрение. Не то что «Маркса», она и газет-то не читала и нас готова была, по-моему, запрезирать как заядлых лодырей — пока антипатия ее не ослабла и предубеждение не поколебалось при виде пишущей машинки. Какая-никакая, а машина, инструмент; легкий, но все-таки честный заработок.