Акилино Рибейро - Современная португальская новелла
— А ну, посторонись! — прокричал у него над ухом человек с огромным узлом на спине, собиравшийся переходить улицу.
Он посторонился и решил не покупать каштанов… И продолжал свой путь вниз по улице.
Если б он тогда потерпел немного, он бы только сейчас входил в закусочную. Только сейчас почувствовал бы приятный вкус горячего молока, льющегося в горло. От этой мысли у него пересохло во рту. Только сейчас он почувствовал бы, как пар обдает ему лицо теплотой, как горячее молоко льется на язык и течет в горло.
Лицо старого товарища по университету встало у него перед глазами. Ему вспомнились светлые волосики Мануэлы, колени девушки за столиком в глубине, усы школьного сторожа, блюдо с сандвичами, хозяин закусочной, с любопытством взглянувший на него, бросая не купленную им булочку обратно в витрину.
Он ускорил свой шаг по кишащим народом улицам. Он еще не окончил свой бег, он прошел лишь полдороги, он не остановится. Он никогда не остановится. Быть может, это к добру, что все его попытки оканчивались неудачей. Быть может, к добру. «Быть может, к добру», подумал он, яростно запахивая полы своего выцветшего пальто.
Внезапно он начал страстно желать, чтобы и далее все оборачивались к нему спиной и все двери захлопывались перед ним. Чтоб все его оскорбляли и гнали прочь с ненавистью. Резко и грубо.
Что-то новое неумолимо рождалось в нем с каждой протекающей минутой. Что-то незнаемое и чудесное вырастало в нем.
Он шел все быстрее, из улицы в улицу, с поднятым воротником, среди множества других людей в выцветших пальто с поднятыми воротниками.
ВИРЖИЛИО ФЕРРЕЙРА
Письмо
Перевод Л. Бреверн
Как никогда, ты нужна мне сейчас, как никогда, я жду тебя. Если бы ты пришла… Дом стоит среди оливковых и фруктовых деревьев. Неторопливо над его крышей проходит время, оставляя свои приметы: весной — цветущие яблони и желторотых цыплят во дворе, летом — дивные утра, осенью — золото созревающих хлебов. Я вспоминаю эти утра, прохладный блеск воды в душные июльские ночи и трепет земли в предрассветный час. Когда я уезжал, мой отец сказал мне:
— Возвращайся.
А мать молчаливо глядела на меня, покорная и в то же время безмятежно-спокойная, как будто судьба моя была в ее руках или она по опыту знала, что в этой жизни, чему быть суждено — родиться, уехать, умереть, — того не миновать.
— Возвращайся, — повторил отец.
И вот я вернулся, вернулся этим зимним вечером, когда круг жизни почти замкнут. Я открываю двери опустевшего дома, открываю окна и веранду. С наступлением темноты травы становятся высокими, а оливковые деревья темнеют. На сырой земле около дома лежат бочарный обод, заржавевшая мотыга без ручки, лейка. Мой отец любил землю. И я помню, как помогал ему резать подпорки для виноградной лозы и носить воду для поливки лука. Мать смотрела на нас с веранды, и сердца наши полнились теплом взаимопонимания.
Сколько я пережил, выстрадал, передумал. А теперь все, чем жил и дышал эти годы, кажется мне пустым и никчемным. Как видно, кто-то задолго до моего рождения предопределил мою судьбу, поставив передо мной трудную задачу жизни. Когда я приступал к ней, другие, те, что постарше, были уже у финиша. Сегодня я завещаю ее идущему на смену молодому поколению. Меня же сейчас из всего, что было дано в ее условии, волнуешь только ты и твой вопрос, который до сих пор звучит в моих ушах:
— Вернешься ли?..
Я вернулся. Растапливаю камин, и пламя оживает, как память прошлого. Тишина будто в былые годы, когда не было нужды в разговорах и уже одно то, что мы рядом, было счастьем. Я тяну свои руки к огню, смотрю и вслушиваюсь в тишину. От тепла кровь приливает к пальцам, и они краснеют, точно угольки в камине. Ты говорила:
— Никто не знает своих рук. Чаще знают руки других. Лучше бы твои, такие ласковые, остались со мной.
Удивительны зимние ночи. Безмолвны. Только собаки всю ночь напролет до хрипоты лают в соседних дворах. Вот и сейчас одна никак не умолкает, старается сказать последнее слово. Когда-то и у нас в доме был пес. Я нашел его дождливым утром насквозь промокшего и дрожащего у порога кухни. Мать не любила собак.
— Пачкают, грызут все подряд.
Я обсушил его, дал кусок хлеба, дал имя. Мать смирилась. Хороший нюх сделал его помощником на охоте. Однажды… Как? Никто не знал. Его подстрелили. Это была легавая собака с человечьими глазами.
Пламя опадает. Пирамида из тлеющих угольков рушится. Лай наконец стихает. Ни луны. Ни ветра. Только звезды мерцают на черном бархате неба. Если бы ты пришла… Я, бесконечно усталый от пережитого, представляю тебя такой же тихой и значительной, как этот час на исходе ночи. Взываю к тебе после стольких канувших в вечность лет. У тебя под глазами темные круги, твое присутствие согревает, как ласка. Но тщетно, тщетно. А может, нет, может… Может, я смею надеяться на ответное чувство, которое я хочу увидеть на твоем лице, на то чувство, которое я пронес через жизнь и сохранил в своем сердце, Диктующем мне сейчас эти строки? Рядом с камином стоит глубокое кресло с подлокотниками. В нем любила сидеть моя мать. А отец — в том, в котором сейчас сижу я. Холодными ветреными вечерами они молча сидели здесь, смотрели на огонь и дремали. Ты говорила:
— Им не о чем разговаривать. Все сто раз говорено и переговорено!
Я открываю снова дверь на веранду, и холодный воздух освежает мое пылающее лицо. В глубине двора раньше росло фиговое дерево. Мать обычно развешивала веревки с рыбой на его ветвях. Я же качался на этих веревках.
— Смотри, сломаешь дерево. Вон уже и веревки оборвал.
В одну из суровых зимних ночей дерево погибло. Но мать всегда говорила, что случилось это потому, что я на нем качался.
Сколько воды утекло с тех пор, но память моя хранит и оживляет все в этот долгий, волнующий душу своей тишиной час ночи, и я взываю к тебе. Я смотрю на мерцающие звезды, которые посылают свет на забывшуюся сном мерзлую землю. И думаю: «Они хотят мне сказать что-то значительное, что-то предсказывают. Что-то должно произойти!»
— Да, надежда — лучшее, что есть в жизни.
Это говорила ты. Не потому ли моя надежда окрашена в цвета усталости и отречения. Ведь все, о чем я мечтал, что хотел видеть цветущим, все новое, что увлекало меня, захватывая всего целиком, без остатка, волнуя кровь, заставляя хрипнуть от крика, дрожать от злости, плакать и радоваться, — все, абсолютно все растворилась, исчезло, оставив одно-единственное — желание припасть к твоей теплой груди, в которой бьется отзывчивое сердце. О, если бы завтра, проснувшись рано утром, после еще одного никчемно прожитого дня, дня и ночи или еще многих ночей и дней, что мне отпущены небом, увидеть тебя хлопочущей у очага, почувствовать ни с чем не сравнимые запахи родного дома… Если б завтра ты села в глубокое кресло с подлокотниками, что стоит рядом с камином, и мы, забыв слова, молча сидели друг подле друга и смотрели на огонь… Смотрели до тех пор, пока наконец не сомкнулись бы наши веки.
МАНУЭЛ ФЕРРЕЙРА
Тоска сеньора Лимы
Перевод Н. Малыхиной
То, как он отнесся к этому, убедило меня, что затрагиваются его законные интересы. «Никогда. По крайней мере пока я жив».
Меня всегда интересовало, каким образом он стал владельцем кафе. Однако, надо сказать, я не предпринимал никаких шагов, чтобы выяснить это. Когда, переехав в этот район, мы открыли для себя его кафе, у меня сложилось впечатление, что он не просто служащий. Его возраст и нерасторопность наводили на мысль, что он скорее замещает хозяина — возможно, хозяин, чем-то занятый, попросил заменить его на несколько дней. Но со временем мне пришлось отказаться от этого предположения. Он не заменял хозяина, но и не был служащим. Он делал лишь то, что ему нравилось. Только хозяин мог позволить себе роскошь поступать всегда по собственному усмотрению. Я понял это не сразу, а значительно позже, когда впервые зашел разговор о сносе одного из соседних домов.
Но и тогда, спешу заметить, я не спросил, ему ли принадлежит кафе. Нет, не спросил. Хотя не раз подавлял в себе острое любопытство и удерживался от прямого вопроса. Я заговорил вроде бы о другом. «Сегодня — соседний, а завтра — и ваш, сеньор Лима», — сказал я ему. И то, как отнесся он к этому, полностью убедило меня, что затрагиваются его законные интересы. «Никогда. По крайней мере пока я жив». Вот так он и ответил, слово в слово. Но с какой убежденностью! Понять не могу, откуда у него бралась эта уверенность, что он, в наше-то время, может противостоять неумолимому ходу реконструкции города. Но он знал, что говорил. Знал. Поэтому и на другой день, когда один из нас пристал к нему с вопросами, он был столь же непоколебим. «Пусть попробуют снести дом, я с этого места не сойду. Вот здесь и останусь, где вы сейчас меня видите». Больше он ничего не сказал. Поставил кофе на столик и вернулся за стойку. А я с тех пор стал присматриваться к нему исподтишка. Со мной так бывало не раз. Этот человек заинтересовал меня. Я стал наблюдать за его движениями, за выражением лица, изучал его мизерный оборот. Он поражал меня. Ибо производил впечатление человека, не умеющего жить. Не похоже было, что это его дело дает возможность ему и его семье не умереть с голоду. И уж совсем не казался он человеком, пекущимся о прибыли. Честное слово, нет. Как ни странно, у меня, да, пожалуй, и у моих друзей, сложилось впечатление, что сеньор Лима приходил сюда убивать время. И только. Он приходил в кафе проводить время, вместо того чтобы лежать дома в постели или медленно бродить по улицам. Дело было для него скорей развлечением, нежели способом зарабатывать себе на жизнь. Судите сами: полки либо пустые, либо заставленные старыми пустыми бутылками. Холодильника не было. Вода из-под крана, содовой всего с полдюжины бутылок. Никаких сэндвичей. Пирожки — пока не кончатся, а кончались они всегда рано и были всегда только одного сорта. Черствые пирожки, завернутые в целлофан. Что же еще, дай бог памяти? Что же еще было в кафе сеньора Лимы, кроме кофе из допотопной кофеварки, которую он прятал за стойкой. Стойка грязная, застеленная рваными, залитыми кофе и водой газетами. Вот за ней-то, как войдешь, слева, и держал на большом деревянном ящике свою ископаемую кофеварку сеньор Лима. По временам оттуда вырывались клубы пара, и — тр-тр-тр — сразу становилось ясно, что заработал клапан.