Лилия Фонсека - Современная африканская новелла
Одним из таких молодчиков был наш деревенский священник собственной персоной. Он же владелец лавки, куда я сейчас держал путь. Ну что бы ему стоило задобрить меня, угостить печеньем или конфетой, чтобы я замолвил за него словечко Вэнгеси? Какое там! Он трясся над своими пенсами, как настоящий лавочник. А может, он меня нарочно не задабривал, догадываясь, что я этого жду. Он-то отлично знал, что Вэнгеси на него даже смотреть не хочет и пользы от меня не будет. По воскресеньям он произносил перед нами пламенные проповеди, а по будням вел тайные переговоры с нашим вождем насчет моей сестрицы — отец про это проведал. Замысел был такой: запугать сестрицу, сказать, что отца за что-нибудь арестуют, если она не согласится пойти за священника. Можно было и не обвинять в чем-то его лично, потому что племя кикуйю было уже виновно во всех смертных грехах: в клятвенных церемониях, укрывании партизан, подстрекательстве к забастовкам, подделке документов, в том, что оно съело всех до единого пропавших охранников, в производстве оружия и тому подобном. Дело было лишь за тем, чтобы предъявить любое из этих обвинений какому-нибудь наглецу, который посмеет высунуть нос в комендантский час или не явиться на общественные работы. В ту пору «строгой организации», когда все в нашей жизни было пронумеровано, а главным богом стало ружье, никто не знал, какое именно обвинение вздумают ему предъявить в данный момент. Обвинение могло оказаться столь же нелепым и смехотворным, сколь и трагичным. Мой отец не стал дожидаться, когда его призовут к ответу. Он считал, что надо первому натягивать тетиву; сплетников только припугни — они сразу пойдут на попятный. Один развесит уши да слушает всякую чушь, а там, глядишь, его схватят да замучают, или террористы явятся за его головой; а другой рискует и дает яростный отпор, как мой отец. Потому что он был горячий человек, мой старик. По праву уважаемого в селении человека он пригласил священника вместе с вождем к нам в гости — это чтобы с ними не было охраны, — и тут он сказал молодому ухажеру, чтобы тот, так сказать, сошел с кафедры и выложил всю правду. Делать было нечего — разговор пошел начистоту. Вождь попросил стакан воды. Отец ответил ему, чтобы он попил из речки. Однако вождь сделал еще одну попытку и сказал что-то красивое, подобающее случаю: что, мол, его преподобие «боготворит следы ее ног». Зато отцу не нравились следы, которые его преподобие оставлял на земле. Отец считался «добрым христианином» — потому его вождь и уважал, — но на самом деле глубоко презирал и церковь и власти. Частенько он говорил — тихонечко говорил, потому что у стен тоже были уши, — что лучшего лавочника, чем наш священник, не сыщешь во всей округе. Друзей у отца в ту пору не было: одних разогнали власти и террористы, другие, видно, перестали нам доверять, только никто к нам не приходил. Верно, поэтому, когда я немного подрос, отец стал во мне искать собеседника. Он то и дело обрушивал проклятия на «лицемерную церковь» и на белых солдат, которые «именем правительства» насилуют дочерей нашей земли; и на бессильных сынов этой земли, которые, как утверждал он, совсем потеряли рассудок и, точно банда пресытившихся садистов, истребляют своих собственных соплеменников. А мне все казалось, что и мы с ним тоже в каком-то лицемерном заговоре: ну, какое же мы имели право считать себя лучше других? Однако отцу я никогда не возражал. Зато тогда мне было смешно, потому что священник взывал к нему как к доброму христианину, такому же, как он сам. Но отец нанес последний удар, прочитав им короткую проповедь о морали и отослав священника к соответствующей главе Библии. А потом затопал ногами и до смерти их напугал.
Священник Канья цитировал Библию часто и каким-то странным манером: одна цитата у него всегда противоречила другой. Все зависело от того, какой свой поступок он хотел в том или другом случае пояснить. Насколько я помню, прозрение посетило его лишь один раз, когда он сказал, что о душе человеческой ничего в точности не известно, ибо Иисус говорил иносказательно, притчами, а Ветхий завет — это завет евреев, написанный евреями и для евреев, и незачем его вспоминать. Я ему не доверял.
Теперь я шел к его лавочке, сбивая босыми ногами росу в придорожной траве. Какой-то бродячий, но ухитрившийся выжить пес выбежал спозаранку на дорогу и затявкал на меня, а потом побежал вслед за мной. Если не считать нескольких рабочих, спешивших на автобус до Найроби, больше я не встретил ни души. В этот ранний час в деревне царил покой. Но, подойдя к лавке Канья — она стояла в самом центре, под боком у сторожевой вышки, — я замер как вкопанный: напротив, на другой стороне улицы, стояла старая армейская палатка. Похоже, хозяин очень спешил, когда ее ставил: может, дело было ночью, и он не видел, что вокруг, а может, ему очень хотелось спать. Одинокая и неприкаянная палатка подрагивала под прохладным ветерком. Пес залаял, я сказал ему «Джимми», и, презрев формальности, он побежал за мной: похоже, это имя его вполне устроило и тем самым он выразил свою благодарность. Мы поскорей отошли от палатки. Не известно еще, что за тип тут расположился, не навлек бы он новые беды на нашу деревню. Хорошо бы ему объяснить, что у нас их и так достаточно.
Мы с Джимми вошли в лавку.
— Туалетное мыло «Люкс», — сказал я.
За прилавком дремал Мванги, младший брат преподобного Канья, ужасный зазнайка. Он был мой ровесник, но не снимал шорты круглый день, наверно, чтобы произвести на нас впечатление. Мванги встрепенулся, однако, увидев, что это всего лишь мы с Джимми, вытащил из-под прилавка толстенную книгу в яркой обложке и углубился в нее. Я пожелал молодому академику доброго здоровья и повторил, что мне нужно мыло, такое же, как всегда.
— Очень советую прочесть, — сказал «академик». — Просто не оторвешься! — Он залился смехом.
Но пока я успел ему высказать свое мнение об академиках, уткнувшихся спозаранку в субботу в книги, из-за занавески, отделяющей лавку от комнат, появился собственной персоной преподобный Канья. Денег он у меня не попросил, потому что мой отец аккуратно оплачивал счета в конце месяца.
— Шестьдесят пять шиллингов и девяносто два цента за этот месяц, — сказал преподобный. «Академик» записал цифру в конторскую книгу.
— Девять из десяти кинозвезд… — сказал он.
Это уже было свинство.
— Эх ты, образованный! — сказал я.
Джимми залаял.
— Ш-ш-ш… — зашикал святой отец, выпроваживая меня вон.
И снова я остановился у армейской палатки. Ни один уважающий себя военный не разобьет палатку так неряшливо. Я подошел поближе и заглянул внутрь. Джимми опять залаял и тоже заглянул. И тут какой-то темный ворох вскочил с земли и на Джимми замахнулась рука с молотком. Пес залился бешеным лаем.
Затем из палатки совершенно спокойно вышел старик — сутулый и здорово оборванный, и когда он бросил взгляд на нас с Джимми, мне показалось, что он смотрит куда-то в пространство позади нас, как будто бы нам и не стоило уделять ни малейшего внимания. Он вынес низкий табурет и на минуту присел на него, сложив руки на коленях и устремив взгляд на ровную полосу государственной дороги, уходившей за линию горизонта. Потом он опять скрылся в палатке, но тут же появился снова с ящиком инструментов и грязным мешком в руках.
Приподняв мешок за углы, он тряхнул его, и на землю с шумом посыпались туфли и башмаки всех размеров и фасонов. Целая гора старья, которая только и годилась на то, чтобы ее сжечь. Я стоял как зачарованный. Но старик и не думал ничего сжигать. «Я всего лишь сапожник, мое дело чинить», — будто сказал он мне взглядом. Он приладил башмак на колодку, старую и щербатую, но, как видно, еще на что-то годную и готовую подставить себя еще под одну драную подметку. Потом он взял молоток и мерными ударами начал вгонять в каблук гвозди. Эти удары, словно выстрелы из ружья с глушителем, достигли непогрешимых дверей лавки священника и извлекли из ее недр юного академика.
Мванги пришел в ужас. Он немедленно удалился обратно и вывел преподобного Канья. Канья был шокирован.
Но сапожник бросил на Канья безразличный взгляд — то ли на него посмотрел, то ли куда-то за горизонт — и вогнал в каблук очередной гвоздь. Затем он обвел глазами наши ноги и покачал головой. Ясно было, что его дело — башмаки. Он не сказал ни единого слова. И еще раз посмотрел на мои босые ноги. Их почти и видно не было из-под американской солдатской рубашки. Между пальцами, нелепо торчавшими из-под рубахи, кое-где застряли травинки. Я впервые обратил внимание на свои ноги. Особенно уродливым показался мне большой палец с обломанным ногтем на правой, более сильной ноге. Сапожник еще раз покачал головой. Юный «академик» щелкнул каблуками своих новеньких ботинок и подтянул ремень на шортах. Пряжка звякнула. Он перегнул свою книгу пополам, чтобы показать, сколько он сумел прочесть за пять минут — с тех пор как я ушел.