Белькампо - Современная нидерландская новелла
Однажды в воскресенье отец сказал ему из сада, что они, слава богу, не язычники. После этого Герман больше никогда не видел офицера в плавках, он закрывал решетку всеми своими одеялами. По вечерам он часто садился за рояль, но его игра очень мало походила на музыку: скорее можно было подумать, что он экспериментирует над механизмом инструмента. «Он хочет заставить пианино кричать человеческим голосом», — говорил отец. В тридцать девятом, слушая по радио результаты выборов, он отчаянно ругался, когда передавали о потерях Национал-социалистского движения[10]. Перед самой войной он уехал в Индонезию. С тех пор много воды утекло, думал Герман. Стоит ли вспоминать обо всем этом сейчас, в последний вечер, который я здесь провожу. Закроем с достоинством глаза свои и отрешимся от всего окружающего.
Ему приснилось, что он плывет на плоту по бурному морю. Плот сделан из чего-то мягкого и вязкого. Он пощупал его рукой — это оказались новорожденные младенцы, связанные друг с другом пуповиной и, по-видимому, мертвые, хотя масса, в которой увязли его пальцы, была тепловатая. Потом он услыхал крики, поднял голову и увидел свою мать, стоявшую, расставив ноги, на высокой, как дом, волне. Из нее, устремляясь к плоту, извергался поток детей. Как ни клокотало и ни бурлило море, волна, на которой находилась мать, оставалась неподвижна. Над головой матери висела лента с надписью «Спокойствие средь ярости валов». Сквозь свист ветра и грохот волн мать пронзительно кричала: «Встань и оглянись, посмотри на гребни волн!»
Герман в ужасе открыл глаза, однако поспешил закрыть их снова, ибо через отверстия в повязке ударил яркий свет. Шум продолжался. «Спокойствие средь ярости валов»… Он вспомнил живую картину, которую устраивали у них в школе в честь сорокалетия царствования августейшей особы. Он стоял на вершине скал, которые были сделаны из ящиков и скамеек, задрапированных старыми тряпками. Ярость валов изображалась при помощи простынь, разложенных у подножия импровизированных скал. По идее они должны были напоминать покрытые пеной водяные горы, но безнадежно оставались свернутыми простынями. Ему пришлось очень долго неподвижно стоять в меняющемся желтом, красном и зеленом свете. Когда раздался взрыв аплодисментов, у него и вправду появилось ощущение, что его окружает бушующее море. Он зашатался и упал, выдав таким образом секрет величественных утесов. Барахтаясь, лежал он среди пустых ящиков из-под мыла и отслуживших свое парт. Не успели опустить занавес, как к нему подскочил разъяренный директор школы и грубо вытащил его из развалин. В зале раздавались сдавленные смешки. Он слышал, как какой-то мальчишка заорал: «Ай да принц Оранский!»
До него не сразу дошло, что шум, не исчезнувший даже когда он проснулся, происходит оттого, что в коридоре кто-то работает пылесосом. В дверь постучали, и голос матери произнес:
— Герман, пора вставать!
— Да-да, встаю, — закричал он и сел на кровати.
Мать открыла дверь и появилась перед ним. Втащила в комнату шланг пылесоса, собираясь заняться уборкой. Страх, испытанный во сне, снова овладел Германом. У него закружилась голова, и он упал на подушку. Мать опустила шланг, подошла к кровати и наклонилась над ним.
— Тебе плохо? — спросила она довольно озабоченно.
Герман снова сел.
— Нет, — сказал он, — просто у меня вдруг закололо щеку. Наверное, повязка приклеилась, а я ее отодрал.
— Помнишь, — спросил он потом, — как я однажды упал на школьном вечере во время представления?
— Представления? Какого представления?
— Во время сорокалетия правления королевы, живая картина, Вильгельм Оранский, «Спокойствие средь ярости валов».
— Спокойствие средь ярости валов, Вильгельм Оранский, — повторила она задумчиво.
Вдруг в памяти у нее вырисовалась пена, омывающая скалы. Ее лицо осветилось радостью узнавания.
— Еще бы не помнить, — сказала она таким тоном, будто все эти годы ее не покидал образ худенького мальчугана, который стоит на ящиках, заваленных линялыми зелеными бархатными тряпками. Она встала, подошла к пылесосу, выключила его и подбоченилась.
— Еще бы не помнить! Ты выглядел великолепно. Кружевной воротник на шее, на голове круглая шапочка. Вылитый Вильгельм Оранский. Свет все время менялся, красный, желтый, потом оранжевый и синий.
— Оранжевого и синего не было, — сказал Герман холодно, как будто поймал ее на преднамеренной лжи. — Был желтый, красный и зеленый, и именно в такой последовательности.
— Ну ладно, красный, желтый и зеленый, — согласилась мать. — Но ты выглядел так величественно, мы с отцом гордились тобой.
— И между прочим, совершенно зря, — сказал Герман ехидно, — потому что ведь я сверзился с этих скал.
— Ну, — сказала мать примирительно, — тогда уже занавес почти опустился. Скорее было похоже, что ты несколько раньше времени соскочил со своего места.
— Ничего подобного, — сказал Герман, — занавес был поднят. Его поспешили опустить, чтоб ящики не посыпались в зал. Между прочим, я сделал это нарочно, вам назло.
— Я так и говорила отцу, — сказала она, возмущенная и в то же время довольная, что в конце концов оказалась права. — Ничего удивительного, что ты такой неудачник. Всегда, когда тебе давали возможность себя проявить, ты сам портил все дело.
— Возможность себя проявить, — улыбнулся Герман, — не смеши меня. Принц Оранский… Подумаешь, счастье — исполнять роль принца Оранского, который, когда его жена состарилась, обрюхатил ее, чтобы она умерла от родов.
— Я запрещаю тебе говорить так о человеке, которого мы уважаем и чей портрет висит у нас в доме.
— Будьте осмотрительнее, выбирая, что вешать на стены в доме, где столько детей. Этот портрет нельзя показывать детям до восемнадцати лет.
Мать молчала, прерывисто дыша. Слишком тяжелая нагрузка при ее гипертонии, подумал Герман. Пора переменить пластинку.
— Неужели так необходимо выгонять меня из этой комнаты? — спросил он кротко.
— Да, — отрезала мать, — и не только из этой комнаты, а лучше бы ты вообще как можно скорее покинул наш дом. Постарайся попасть в интернат для слепых и научиться читать и писать по Брайлю. Вчера юфрау ван Велф сказала, что, если ты научишься, ты сможешь переписывать книги для слепых — разговор у нас шел о том, что ты очень интересуешься литературой. Она сказала, что таким образом ты еще можешь стать благословением для своих товарищей по несчастью.
— Пошла она к черту, — сказал Герман в ярости, — пошла она к черту со своими благословениями, я хочу быть для всех проклятием.
— Не беспокойся, — сказала мать, — ты никогда и не был ничем другим.
— Нечего обсуждать это с соседями. Вам они говорят: не отчаивайтесь, перед ним еще открыт весь мир, он еще может и то, и другое, и третье. А про себя думают: слава богу, что он ослеп, потому что он приставал к Жозе и к Марьян. Он слишком хорошо разбирался в жизни и в наших дочерях, слава богу, что этому пришел конец. Ты знаешь, на что я еще гожусь? Чтобы играть с детьми на улице в прятки, салки, жмурки, Я наверняка не буду подглядывать.
Он говорил горячо, повязка вокруг рта стала влажной. Но в то же время он наблюдал за матерью через щелочки. Она стояла посреди комнаты и левой рукой комкала фартук, а правой ковыряла в носу.
— Знаешь, для кого это благословение? Для вас. Теперь вы можете прямо в глаза показывать мне язык или прямо у меня перед… э-э… глазами чесать голову и ковырять в носу.
Здорово сыграно, подумал он, даже запнулся.
Мать виновато опустила руку. Смущенно и вместе с тем подозрительно посмотрела на щелочки. Через минуту опять спокойненько возьмется за свое, с горечью подумал Герман.
— Иногда мне приходит в голову, что ты вовсе не мое дитя, а дьявол, — сказала мать.
Она подошла к стулу, на котором лежали его вещи, схватила их и швырнула одежду ему на колени.
— Забирай, иди в ванную, а потом наверх. Глаза б мои на тебя не глядели!
Герман зажал одежду под мышкой и вышел из комнаты, не имитируя повадок слепого. Мне нужна холодная вода, думал он. Ледяная. Пусть течет мне на череп до тех пор, пока я не потеряю способность думать и чувствовать.
Весь следующий день он валялся в постели у себя в каморке на чердаке. Смотрел на сучки в рыжих деревянных стенах — кое-где доски были усеяны ими так густо, что напоминали павлиний хвост.
А может, мне это потому кажется, что я всегда смотрел на них, когда наступали сумерки и начинали кричать павлины, думал он. Это глаза самого господа бога — два больших темных сучка, которые снисходительно взирают на землю. А рядом с ними глаза сатаны. Внутри светлые кружочки, как будто дерево побелело от злости. А там — сказочная принцесса; когда темнело, она всегда начинала дрожать. Как получилось, что я стал таким, думал он, и вообще, что это со мной? Попробую разобраться во всем с самого начала. Когда я учился в начальной школе, мимо окна, наверное, раз двадцать в день проходили сумасшедшие. Толстыми веревками они были привязаны к тачкам с землей, и одежда на них была цвета земли. Все, как один, брели, опустив голову, как будто в любую минуту были готовы или заплакать, или взбунтоваться. Что иногда и впрямь происходило. Кто-нибудь останавливался, начинал конвульсивно дергаться, и ужаснейшие проклятия и ругательства, проникая сквозь двойные рамы, переплетались с библейскими изречениями. Юфрау, чернявая девица карликового роста, поспешно хватала скрипку, зажимала ее под подбородком, покрытым волосатыми бородавками, и начинала играть что-нибудь веселенькое. Она была хромая, юфрау. Под одним ботинком у нее была большая черная штука, как будто к нему приклеился огромный кусок смолы. Как полураздавленный жук, пробиралась она между партами. Мы дали ей прозвище Сильва. Однажды прямо под окном сумасшедший пробил лопатой череп санитару. Учительница подбежала к окну и плотно задернула зеленые шторы. Класс стал похож на аквариум. Трудно сказать, что было ужаснее — непристойная брань или заглушавший ее пронзительный вальс. После уроков мы пошли смотреть место, где упал санитар. Кровь была засыпана белым песком. Будто там лежало ржавое железо.