Анна Немзер - Плен
И тогда Волик принял свое первое страшное решение. — Давай ступу! — велел он.
До рассвета они толкли бюстики в провизорской ступке — по очереди, потому что очень уставали. А утром разбудили маленького и пошли в паспортный стол менять мальчикам фамилию.
* * *— Мама! — спросил ночью Волик — оставалось всего два бюстика, и мама села покурить. — За что папа сидит?
— Его спросили: вы что — родственники? А он ответил: нет, однофамильцы. Те Джугашвили — из Диди-Лило, они семья побогаче, а мы… Эх, чего там вспоминать… Ты не голодный, кстати?
И когда он куда-то вниз стал валиться, она его, уже довольно здорового, хоть и тощего, поймала и усадила на пол. Еды, конечно, не было никакой, и она достала огромный гранат и с силой выдавила из него полстакана сока; потом долила спиртом из мензурки и заставила выпить до капельки. Впервые за долгое время он ощутил блаженство сытости и уюта. Есть не хотелось совсем! Только спать — немножко.
* * *В паспортном столе на них уставились с подозрением, но тетка Гурия железной рукой навела порядок — видимо, шепнула что надо про репрессированного отца, про фиктивный брак, то-се. Паспортистка пожала плечами и начала строчить. Потом вдруг подняла голову — красивая такая девка, немногим старше его, Ника, что ли? как она ему потом снилась… — и сказала:
— А что это вашего старшего мальчика так странно зовут?
— Я очень люблю Моцарта, — бесстрастно молвила мама. — Молодая была, вот и назвала по имени композитора.
Волик молчал — имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами.
— Странное имя, — не унималась красавица Ника. — Знаете, что могу предложить? Есть такой металл — вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит — вы же его Воликом зовете?
— Вы предлагаете его переименовать? — спросила мама.
Тетка Гурия дернула маму за кофту.
— Ты как? — спросила мама.
Мальчик светло улыбался. Ему было плевать.
Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике — ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… — и она сцеловывала с его губ остатки граната.
* * *— Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? — стремительно трезвея, спросил Сережа.
— Да ладно, Серег… — светло улыбаясь, отвечал Джан. — Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю — главное, есть не хочется, жить вроде можно…
Часть 4. Плен
— Жили-были две старушки. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. И что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. А потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли — и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. И так прошло двадцать лет — и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. И что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили — а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало — ну старушки, так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся — самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история.
Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. «Гель, погоди, не видишь — у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!» Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски — обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше.
Гронский плацдарм, 22 февраля 1945Поэма «22 февраля», что запомнилось.
Все сидели в сыром подвале.
Лица прятала полутьма.
А на улице мины рвались,
Загорались, как свечи, дома,
Рядом бой кипел, не смолкая,
А земля — улыбалась весне.
И на солнце медленно таял
Под ногами розовый снег.
О весна! Ты была ошибкой,
Принесенной из жизни другой,
Но для нас — обернулась улыбкой
Неожиданной и дорогой…
И потом он туда же присобачил песню:
Мы тихонько песню поем:
Я по свету немало хаживал,
жил в окопах, в землянке, в тайге…
— специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием.
Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте — усадебный дом. Мина — да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями — никто ничего понять не мог, все сидели, как квочки. Потом вдруг — обухом по голове: танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти — у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие — огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал — надо занимать круговую оборону. И они пошли.
В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки — он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности — не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная — но вся где-то не здесь, даже тогда! — и тогда думала явно о другом — чем-то или ком-то — он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице и вот наткнулись на полукруглый окоп в полроста — то самое подходящее для круговой обороны место.
Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча — даже топота не слышно — все вязнет в мокрой земле, дождь был — только дыханье, сопенье. Они смотрели, смотрели… Задеревенели — с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если не один эпизод.
Был там еще маленький пулеметчичек — он сидел вместе с ними все эти четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал — поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови — и он все хотел ей сказать: прекрати! — но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо и затих гул и уже никто никуда через поле со страшным сопеньем не несся — вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся — куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать.
Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги — впрочем, о сапогах разговор отдельный.
* * *….и написав «тачал», радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал — «делал», потом — «шил», потом все зачеркнул, написал «сапогами меня обеспечил» — не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза — осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: «а сапоги мне, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…», тачал со старичком дали хорошую аллитерацию.
Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке — уже совершенно седого, он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли — у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. А потом пришли немцы… они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Других немцев каких-то, не знаю. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось — кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось — шут знает…