Борис Леонов - Солдаты мира
— У каждого гвардейца есть мать. У некоторых даже жены уже есть. У тех, кто поторопливее. Такие дела. Возникают очень сложные повороты, у каждого свое, и все разное…
— Ей же трудно, — вдруг, мучаясь, говорит сержант.
Семаков останавливается. Дима перестает думать о расписании: это первые слова Климова. Капитан с лейтенантом ждут продолжения, но сержант замолкает и отворачивается к стене.
— Эх, ты, братец-кролик… Ты в интернате воспитывался?
Климов молчит.
— Хорошо было в интернате?
У Климова вздрагивают плечи.
«И это Климов, — думает Дима. — Парень, который сам кого хочешь доведет до слез».
От кого угодно он мог этого ждать, но не от Климова.
— Чего молчишь, братец-кролик? — Семаков опять склонился над сержантом. — Ты хоть по дому что-нибудь умеешь делать? Тебя чему-нибудь учили?
Климов с надеждой смотрит на начальника разведки.
— Мы в интернате сами ремонт делали. Я умею, я за два дня сделаю. Я и потолки могу и накат.
— Накат… А ты знаешь, что такое капитальный ремонт? Мать пишет, что работы много. Знаешь, что это такое?
Климов снова пустыми глазами смотрит в стену.
— Ну, что нам с тобой делать? Говори.
«О боже, — вздыхает про себя Дима, — когда же этому будет конец!»
И вдруг глаза у Климова прямо-таки наливаются, набухают слезами. Из-под длинной ресницы выкатывается первая крупная слеза; Климов ловит ее языком, слизывает. А потом слезы льются безудержно, текут по щекам. Сержант падает лицом на рукав гимнастерки и плачет, судорожно всхлипывая и глотая слюну.
— Что, служить трудно? — Капитан кладет ему на плечо тяжелую руку.
Климов возится под капитанской ладонью, пытаясь ее сбросить. Кусает рукав гимнастерки.
— А что, — наклоняется Семаков, — мать так жалко?
— Там приходят, — давится слезами Климов, — приходят… Вы же не знаете… Не знаете…
— Кто приходит?
— Приходят… приходят… вы же ничего не знаете…
У Димы морщится лицо. Глядеть на плачущего человека ему трудно. Даже на грудного ребенка. Слезы вызывают в нем странное чувство: жалость — не жалость, страх — не страх… Бог его знает… Словно опускаешься на парашюте ночью в незнакомом районе.
Сам Дима плакал всего один раз: в третьем классе его ни за что двинули в глаз. Подошли трое на улице — дело было в Бресте, около вокзала, он хотел купить пачку вафель, на той стороне улицы стояла девочка из соседнего класса (вафли предназначались ей), — двое взяли его за руки, а третий, прицелившись, точно дал ему в глаз. Девочка убежала. Трое ушли. Он заплакал. В первый и последний раз. Не было больше поводов.
— Где твой платок? — строго говорит Семаков. — Сейчас же прекрати! Запомни: мужчина никогда не плачет, как бы ему ни было трудно. Думаешь, всем на свете легко? Вон у скольких твоих приятелей матери тоже одни живут. Знаешь? Один ты такой? Мужчина только тогда мужчина, когда он крепится в трудностях и ищет способы их преодолеть. Ты еще пацан, зелень весенняя, а тебе доверили такое дело. Посчитали, что ты мужчина с крепкой серединой, с волей, сильный человек, которого нельзя поломать. Ты что думаешь, у всех все в порядке? Запомни, сынок, в жизни еще будет столько поводов заплакать, что и вправду слез не хватит, если станешь их проливать. Жить непросто… Ты меня слушаешь? Я не об стенку горохом, а для тебя. Слушай! Я знаю, тебе в твоем интернате было не очень-то сладко. Ты пирожных немного съел… — Он несколько раз проходит от Климова до двери и обратно.
«Зачем он парня мучает? Сказал бы «нет» — только и всего», — думает Дима.
— Сейчас твоей матери, не спорю, с больной девочкой на руках нелегко. И сама она, пишет, болеет. Трудно ей? Трудно. Но ты служишь, ты далеко, ты в армии, у тебя самого задачи непростые, еще посложнее, может быть. У тебя отделение, люди. Тебя сюда прислали для дела, и дело это очень важное. Ты всей важности его еще, быть может, даже не осознаешь по-настоящему. Ты в таких войсках, которые на боевом взводе каждую минуту. Я двадцать лет служу, знаю. Ты даже не кнопку будешь нажимать, а сам в пекло вместо ракеты полетишь! Сыграют тебе и мне сигнал «Сбор», откроем автопарк, сядем в БМД[1], загрузимся в корабли и полетим в одному богу и командованию известном направлении. Ты десантник. Здесь с тобой не в солдатики играются ать-два, здесь все по-настоящему… Постой, постой, а это что такое?
Климов убирает со стола руку, но Семаков успевает схватить его за запястье и, крепко встряхивая, бледнеет:
— Был бы я твоим отцом, я бы тебя сейчас выпорол, присесть тебе не захотелось бы целую неделю. Хайдукевич, что творится в роте? Посмотрите на этого красавца!
Он цепко держит Климова за руку; на запястье синеют буквы недавней татуировки: Горжусь службой в ВДВ!
— Кто это придумал? В Африке уже себя не уродуют, а здесь сидит человек, которого десять лет учили уму в школе и полтора года в армии!
Климов вежливо, но настойчиво тянет руку. Слезы у него сохнут, как у ребенка, так же быстро.
— Додуматься уродовать себя! Паршивцы, вы видели что-нибудь похожее у настоящих десантников? У какого офицера ты это увидел? У меня? У лейтенанта Хайдукевича? Тот, кто гордится службой в десантных войсках, тот служит, как этого требует присяга, а не разрисовывает себя, как папуас. — Капитан, сощурившись, смотрит на Климова. — Ну, братец-кролик, хорошо еще, хоть порядочную вещь написал, а не ерунду какую-нибудь… Я прошлым летом видел в Сухуми чудика: шкет, ростом с копеечную свечу, а на груди во-от такими буквами: «Нет в жизни смыселу». Смыселу! Так то наверняка философ был. А ты!
У Климова, замечает Дима, губы едва трогаются улыбкой. Капитан опять кладет руку ему на плечо.
— Ах ты, милый мой. Вот что мы с тобой решим. То, что матери твоей трудно, мне ясно. Но, как она пишет, ей требуется сделать ремонт капитальный, с которым тебе одному — это нам тоже ясно — не справиться. Сейчас ты пойдешь заниматься своими делами, а я доложу замполиту, попрошу его обратиться в ваш военкомат. Надо найти возможность помочь матери военнослужащего, находящейся в тяжелом положении. Это они обязаны. Сейчас же я пойду к замполиту. Как, Хайдукевич, согласен?.. Вытирай, Климов, сейчас же воду, не дай господь, кто-нибудь тебя таким увидит! Ты же разведчик! Чтоб дымилось все вокруг тебя, когда ты идешь, а не сырело. — Он похлопывает Климова по плечу. — Иди, сынок, и умойся, пока никого в казарме нет. Иди.
Когда Климов уходит, капитан говорит, не глядя на Хайдукевича:
— Ну что, видел? Жалостливый паренек… Теперь еще дочку нагуляла, прости мою душу грешную…
Диме жаль Климова.
— А мне не жаль? — Семаков резко оборачивается, глаза у него превращаются в щелки. — У меня мать тридцать лет болеет. Так мне тоже все эти тридцать лет прикажешь возле матери сидеть? — Он стоит перед Хайдукевичем — руки за спиной, расставив ноги, как гимнаст на подходе к снаряду. — Военкомат надо подключить по-настоящему. Они обязаны ей помочь. Что он там один сделает! Тоже мне альфрейщик… А вот матери его, — он почти втыкает палец в Димину грудь, как будто Дима в чем-то лично виноват, — надо обязательно как следует объяснить, что значат такие письма для сына. Парню еще полгода служить, а он будет вместо службы сердцем маяться? Он же мучается, ему ее жалко… Писать будете вы, Хайдукевич.
— Есть, товарищ капитан. — Дима быстро улавливает переходы с «ты» на «вы».
— Постарайтесь объяснить, чем достигается обороноспособность страны. Вы письмо наверняка напишете лучше, чем я: вы ведь только что из-за парты, не разучились еще запятые ставить.
У Димы даже колено дергается от неожиданности.
— Объясните ей все подробно. — В дверях, уже надвигая глубоко на глаза шапку, Семаков медлит, а потом — так кажется Диме — пренебрежительно машет рукой: — Расписание сегодня смотреть не буду.
Дверь закрывается. Дима в сердцах хлопает шапкой об стол, так, что веером сыплются листки.
«Вкалываешь, вкалываешь, гвардейцы в мыле, а тут…»
Он заставляет себя сесть, посчитать, как его недавно научил комбат-три, до пятидесяти. На двенадцати он закуривает и начинает собирать разлетевшиеся листки. Сигарета противно дрожит в пальцах. Успокаивается он долго: складывает стопочкой тетради, вытряхивает в корзину окурки из старой алюминиевой пепельницы, которую еще вчера собирался выбросить к чертовой матери, но так и не выбросил, передвигает на середину стола гильзу, служащую стаканом для карандашей. Потом вдруг вспоминает, что дал слово выкуривать две сигареты в день — с тех пор, как решил организовать регбийную команду, — а эта сигарета уже третья, и с отвращением давит ее в пепельнице.
Он думает о том, что запятые Семаков упомянул неспроста: он мог услышать язвительные Димины комментарии по поводу последней разработки начальника разведки и сопровождавший их хохот лейтенантов. «Боже, — с отвращением к себе и стыдом, сразу обдавшим его жаром от ушей до кончиков пальцев, думает Дима, — я же тогда чуть не кричал на весь клуб: «Кол ему! Кол!» Ну, и скотина же я… Что же я все-таки делаю не так? — думает он, глядя на предвечернее небо за окном. — Почему я даю столько поводов уличать себя в неумении? Я не старателен? Мало требователен? Неумело провожу занятия? Я плохой командир?»