Лев Якименко - Судьба Алексея Ялового
Одного я знаю: длинный, худой, в сером парусиновом пиджаке, из-под которого на груди рябит тельняшка, на голове выгоревшая, бывалая, в масляных пятнах, морская фуражка — Николай Иванович, механик с рыболовного сейнера; судно его на ремонте в порту, он каждый день ездит туда: «Кому же я ремонт доверю… Мотор должен быть, как часики… Тут самому надо». Любопытному человеку может порассказать Николай Иванович, сколько раз во время войны выручал команду мотор, когда ходил он на старом рыбацком катере в Керчь и Феодосию — высаживал десанты…
Его сосед успел на катер перед самым отходом, работал мотор, отдали швартовы, между причальной стенкой и бортом взбурлила вода, высокий смуглолицый дяденька, поощряемый сочувственными выкриками, прыгнул, катер качнулся, припоздавшего пассажира бросило, он споткнулся о тяжелый просмоленный канат у рубки, задел плечом противопожарное ведро, оно свалилось с грохотом, стукнуло кого-то из доминошников, смуглолицый окончательно растерялся, засмущался, даже испарина выступила на бурой загорелой шее… Выручил Николай Иванович, позвал «станичника», усадил рядом…
Он чем-то неуловимо отличается от всех на катере. Не только начальной неуклюжестью, некоторой неловкостью и даже стеснительностью, но даже и одеждой: пропыленная, пропотевшая косоворотка, мятые серые штаны, разношенные парусиновые туфли на босу ногу — так и кажется, что на промытый, пахнущий смолой и солью катер он попал по каким-то своим делам прямо со степной дороги.
Видимо, так оно и есть, потому что завел он с Николаем Ивановичем разговор о колхозном житье-бытье.
— Демобилизовался, предлагали бригадиром. Отказался. Не могу, говорю. Рабочая сила какая: и та вдова, и у другой муж-солдат, с войны не вернулся, да подростки-сироты… Коров эту весну запрягали в бороны. И коровы ревут, и бабы возле них плачут. Инвентарь побитый. Хорошо работать, когда есть чем, хорошо руководить, когда есть кем. И потом, я не могу, так переживаю за все…
Натужный стук двигателя мешает мне. Но на повороте меняется ветер, и я вновь слышу:
— Этой весной с сеялкой у меня не ладилось. Суховей дует, земля прямо на глазах пересыхает, а у меня с колосниками… Веришь, на десять дней речь потерял… Язык ворочается, а сказать ничего не могу… Видать, война отливается, с сорок первого и по госпиталям сколько… Ну, псих перебьет, отойду, и ничего. Я дурной, жена меня всякими словами обзывает, за общее страшно как болею, поэтому и бригадиром не могу.
Смуглолицый курит, смастерил из газеты «козью ножку», набил махоркой, затягивается глубоко, через ноздри выпускает горьковатый дым. Глаза у него темно-коричневые, пристальные, внимательные, нет-нет да и взглянет на кружок женщин, на доминошников, подсчитывающих очки, на нас, праздных людей, — рыбаков. И вновь обращается к Николаю Ивановичу.
— Колхоз наш в прошлом году больше ста тысяч пудов хлеба сдал, и колхозники из своих запасов сдавали. Объясняли, надо помочь — в Крыму засуха, на Украине — неурожай. Да и сами про это знали. Я тоже сто пятьдесят килограммов сдал, все-таки на своем участке уродило, семья у меня не такая большая, конечно, от себя оторвал, на макухе всю весну перебивались, подпухли даже, а куда денешься… Теперь только тот не даст, кто там не был, не видел, не перетерпел. У меня братишка один под Ростовом остался, другой — под Москвой. Третий — два раза в Керченском проливе плавал, наступал, в холодной воде плыл и обратно, как столкнули их, — плыл. Но целый остался…
Я смотрю на рассказчика. Замечаю на щеке круто врубившуюся морщину, думаю, что же довелось тебе самому претерпеть, думаю об этом человеке, о его жизни, о хлебе, которым он поделился с голодными в тяжелом сорок седьмом году.
— Да-а, — с неожиданным ожесточением отзывается Николай Иванович. — Кто воевал, а кто отвоевывался… У меня сосед, принесли ему повестку, он в плавни, пересидел в камышах. Пришли немцы, он вылез. Особенного ничего не натворил. Хозяйством занимался. Пришли наши, в армию взяли. Воевал не воевал, а грехи вроде замолил.
— Всякое бывало, — согласно кивает головой «станичник». — Был со мной земляк из Славянской, в одной роте были, только он постарше, девяносто восьмого года. Наступали под Ростовом. Немцы побежали, а сзади их власовцы были, стоят, бьются… Захватили мы этих власовцев в плен. И вот славянский, Токарев его фамилия, сына своего увидел. Во власовцах сын его был. Поднял автомат и расстрелял. «Собаке — собачья смерть, — говорит — и заплакал: — Можно сказать, грудью стоял — и против кого»…
Николай Иванович и «станичник» сходят в порту. Катер после короткой остановки идет к рыбцеху.
Михаил Семенович, мой давний классный руководитель, воевал, уцелел, вернулся в школу, тоже рыбак из «заядлых», ведет с татусем несколько отвлеченный, я бы сказал, моралистический разговор на темы, связанные с предстоящей рыбалкой:
— Одни рыбаки выдумывают и врут бессовестно о том, как они ловили, иные о том, как другие ловили.
Татусь с загоревшимися глазами тут же ткнул пальцем в Михаила Семеновича. Поймал на слове! Но тот даже не улыбнулся. Все такой же невозмутимый, сразу и не поймешь — подсмеивается или всерьез, продолжал развивать свою концепцию характера рыбака.
— Рыбальство не страсть, но человек, который проявляет в этом деле страсть, показывает этим, что он способен на увлечение и уже поэтому достойный и хороший человек.
Тут же вертится Кузьмич, сухонький, с подслеповатыми глазками старичок, летом промышляет он маслом, сметаной, яйцами, возит из поселка в город, он состоит почему-то в обществе слепых, «как инвалид труда», поясняет он, но на базаре торгует сам, и вот теперь, расторговавшись, благодушно поучает нас:
— На шо ото вам на сонци пектись? Та й ловиться одна, мабуть, ласкирь… Резону нема, нема резону…
И советует:
— Взяли бы, говорю, бутылку, а як две, то зовсим гарно, та до мене, рыбаки тут меня по всей коси знают, хоть и лето, запрет, а все ж таки для себя ставят ситочки, так что, значит, до них податься, буде вам и судак и таранька, а то й краснючок вскоче… Это дило! А ласкирь хиба рыба…
— Радость в том, чтобы самому поймать… — говорю я.
— Яка це радисть!.. — Кузьмич пренебрежительно сплевывает за борт и, щуря свои глазки, смотрит, как бурлящая вода уносит плевок по борту катера.
Длинный пенный след тянется за кормой, проплывают низкие берега, вода в Кубани мутная, тяжело бугрится под ветром. В легком тумане ходят густые камыши. Ветер доносит свежее солоноватое дыхание моря. Из раскрытого люка от двигателя потягивает горячей соляркой.
Недалеко от люка на выступе сидит Юля. На ней серая выцветшая парусиновая курточка, мягкая шляпа, какую носят на Кавказе от солнца. Руки на коленях. Примерная девочка, и только. Глаза, приметные глаза с крутым восточным изгибом, прикрыты. Дремлет она или так просто… Слушает мир. С прикрытыми глазами все звуки воспринимаются с повышенной чуткостью. А может, думает…
О чем она думает? Мне вдруг до тревожной боли хочется понять, уловить звучание той тайной струнки, в которой самое сокровенное, скрытое от всех, в которой вся она.
Юля открывает глаза, с вопросительной улыбкой смотрит на меня, потом в ней словно что-то распахивается, и я вижу хлынувший радостный свет… С диковатой застенчивой нежностью она смотрит на меня несколько мгновений и вдруг смущается, прикрывает ладонью глаза, лицо ее полыхнуло румянцем.
Я с трудом отвожу от нее взгляд. И стараюсь не думать о том, как вернемся мы с рыбалки, казалось, вымотанные до изнеможения, будем чистить рыбу, варить уху и на столе в бокалах красновато отсвечивающее вино собственного производства, — у татуся маленький виноградник, — а потом придет вечер, и я возьму в ладони ее лицо, в котором застенчивая нежность и удивление, и полуоткрытые губы ее, и мерцающие глаза, вырастающие и замирающие…
Волна сдержанной страсти и нежности захлестывает меня, сердце бьется сильно, радостно, освобожденно, и вдруг я впервые осознаю, что я словно бы сбросил давнишний груз, многолетнее оцепенение, тяжелый пепел пережитого как бы растаял, растворился, прошлое уже не властно надо мной, оно уходит, становится памятью. Уже три года, как окончилась война! У меня на губах солоноватый привкус солнца и моря… И любовь, о которой невозможно рассказать..
На дощатом причале мы оказываемся первыми. И без дальних разговоров я — удочки на плечи, Юля и татусь — кошелку с припасами, куканами, завтраками и поскорее на свои места.
И я больше ни о чем не думаю. Для нас начинается та жизнь, в которой обо всем забываешь, в которой все в поплавке, в его живом движении, и шорох камышей, и крик невидимой птицы, и тяжелый полет баклана, в которой азарт, увлечение, разочарование и удача мгновенно сменяют друг друга, в которой освобождение от всех тревог и первозданная радость.