Яромир Йон - Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
Небольшие мельницы разорялись одна за другой.
Дядя довольно долго держался со своей крупной мельницей и лесопилкой, но в конце концов вынужден был все продать и открыть торговлю углем.
Тетя Лала оставила старинную пардубицкую усадьбу и переехала жить в Прагу.
А потом началась война. Я был зачислен в обозную часть.
Однажды мы готовились к какому‑то ура-патриотическому параду, и я пошел показаться тете.
Ей уже было далеко за пятьдесят, но она держалась по-прежнему прямо, словно сопротивляясь возрасту. Лишь ее лицо, раньше покойно-нежное, теперь выражало мужественную решимость. Она, видимо, уже справилась со своей старой душевной болью. И все-таки едва сдержала слезы, увидев меня в парадном коричневом мундире с блестящими металлическими бляхами, в красных форменных рейтузах и в шлеме с конским хвостом.
— Боже милостивый! Ты просто вылитый он!..
Так неожиданно вырвалось у ней это признание.
Я держался фамильярно, по-родственному. После же того, как я понял, что напоминаю ей ее старую любовь, я стал выпячивать грудь, произносить слова в нос, греметь шпорами, а когда она подала мне письмо от тети Пепички, жалующейся, что торговля углем идет плохо, — нацепил монокль.
Сейчас, вспоминая это, мне хочется дать себе хорошую затрещину.
Но в эту минуту я ощущал свое превосходство над наивной состарившейся тетушкой.
В определенном возрасте, годам к тридцати, вам может представиться, что вы стоите неизмеримо выше всех окружающих вас людей, а уж прошлое в ваших глазах и вовсе как бы не заслуживает внимания.
И вдобавок…
Ее связи с пражскими немцами, деятельность в Красном Кресте, участие во Флоттенферейне, а главное, ее статьи в каком‑то венском листке о манифесте Фридриха, о Бенедеке, о Радецком — все это убедило меня, что тетя стала верноподданной австриячкой.
Я не слишком этому удивлялся.
Все же, поскольку я уходил на войну, я попросил ее показать семейные реликвии.
И вот, спустя столько времени, я снова рассматривал старинные фамильные драгоценности, аметистовый браслет моей покойной матери и гравюры с эпизодами из Французской революции. Когда я собрался уходить, она подарила мне его шпоры.
Серебряные кавалерийские шпоры.
Два месяца я пробыл в Тироле, три в Галиции, семь в Сербии, в Черногории, в Македонии, в Албании, на фронте и в тылу, валялся с дизентерией по лазаретам, в инфекционном, терапевтическом и неврологическом отделениях, в Льеше, Сараеве, в Вене — у меня просто голова шла кругом, когда все это разом всплывало в памяти.
А уж огрубел я, опростился — до ужаса.
В один прекрасный день, после трех лет такой кочевой, неприкаянной жизни, когда приходилось жить где попало, с кем попало, как попало, я вспомнил тети Лалины по книжкам и гравюрам сформированные представления о любви, о войне, о воинах — и закатился язвительным смехом.
* * *В феврале восемнадцатого года я приехал в Прагу. Австрийская империя к тому времени уже испускала дух.
Я разыскал тетю Лалу и предложил ей пойти во вршовицкие казармы посмотреть на лошадей и солдат. Я рассчитывал, что мигом излечу свою старую романтическую тетушку, сочувствующую Австрии, от иллюзий относительно армии, в особенности австрийской.
И ведь надо же — согласилась! И с какой поспешностью одевалась, бедняжка, оправляя свое выходное черное шелковое платье, зажгла даже те смешные витые свечи у зеркала и надела шляпку с вуалью. Достала потом из ящика кружевной платочек и браслет моей матери, натянула перчатки, спрашивая, представлю ли я ее господам офицерам. У меня сердце защемило от жалости.
Мы шли медленно. Чуть побыстрей — тетя начинала задыхаться.
Всю дорогу она выспрашивала, знаю ли я барона N… графа Р. — это ее старые знакомые, они тоже были в Сербии. Говорила о серой военной форме: дескать, не нравится она ей, — и тому подобное, семенила рядом и что‑то лепетала.
Мои мысли были далеко. Я слушал ее вполуха и время от времени поддакивал: «Да, да, тетушка…», «Само собой разумеется, дорогая тетушка…».
Ну, еще бы! Не пускаться же в разговоры со стариками! Кивай, соглашайся, а думай, делай по-своему!
Наконец мы дошли до казарм.
Я повел ее — не пойму, какая муха меня укусила — с подвального входа, у которого солдаты разгружали фургон с капустой.
Мы чуть не ощупью пробирались по длинному сырому коридору мимо казарменных складских помещений.
Через двери с выломанными рейками мы видели замызганные вороха старых казенных бланков, обратившихся в труху приказов разваливающейся армии; видели кадки с заплесневелым, чудовищно вонючим сыром. Вот уж где настоящее крысиное царство!
В одном из этих закутков стояли койка, стол и скамейки.
— Какой цели служат такие ужасные помещения? Надеюсь, здесь не содержатся в заточении несчастные узники? — спросила тетя, приложив к глазам лорнет и приподняв подол черного платья.
— Здесь, дорогая тетушка, — врал я ей, — происходят по ночам жуткие оргии. Поставят стулья, диваны, вино, рюмки, приведут девок и кутят до утра.
— И ты тоже?
— Нет, — отвечал я. — Раза два присутствовал, как дежурный — по обязанности, в разгульной компании немецких и венгерских офицеров.
Тетя закрыла нос батистовым платочком и вздохнула.
— Ах, в наши времена, дорогой мой, все было иначе, — сказала она, когда мы вышли с ней на свежий воздух.
Я радовался. Значит, подвал произвел должное впечатление!
Мы вошли на кухню, расположенную в полуподвале «Повара, немытые оборванцы в замызганных фартуках, некогда белых, варили капустную похлебку.
Я зачерпнул ложку и дал тете попробовать.
— Извини, дорогая тетушка, но у нас уже нет ни мыла, ни соды, ни щеток, ни белья, не говоря уже о муке и мясе. Едим что придется.
В момент произнесения этой тирады я не без злорадства вытащил из котла таракана.
Я задал нагоняй поварам, а тетя Лала поспешно вышла.
Когда я ее догнал, она, откинув вуальку, терла себе виски и лоб одеколоном, прижимала ко рту кружевной платочек.
Я продолжал злорадствовать:
— Видишь, тетя, — перед тобой итог этой бессмысленной войны. Нищета, голод, вши, лохмотья, грязь. Чертова обедня! И так повсюду.
На втором этаже, в левом крыле казармы, репетировали полковые музыканты.
Кто способен вообразить, какими оглушительными, адскими звуками заполняют небольшое сводчатое помещение набившиеся туда пятьдесят два оркестранта: басовые трубы, тромбоны, геликоны, три пары медных тарелок, два малых и один большой турецкий барабан, не считая душераздирающе стонущих кларнетов и корнет-а-пистонов, — тот поймет, что с моей стороны было непростительным шагом привести старую даму на сыгровку военного оркестра.
Но да простит нам господь наши прегрешения! Тогда это казалось мне как нельзя более кстати.
Капельмейстер, прервав разучивание попурри на темы оперы «Микулаш Зринский», поклонился и вопросительно взглянул на меня.
Я коротко бросил:
— «Кастальдо-марш!»
Он постучал по пульту дирижерской палочкой, взмахнул руками и объявил:
— Внимание! «Кастальдо-марш», шестерка!
И в тот же миг зарокотали малые барабаны, словно надвигающаяся горная лавина; взблеснув, ударились друг о друга три пары медных тарелок, и принялись молотить по большому барабану палочки — бум-бум-бум-бум! А затем — рев труб, пискливые голоса флейт, душераздирающий вой афолионов, с которым сливались оглушительные, словно раскаты грома, глубокие партии басов. Летали по клапанам пальцы, надувались щеки сытых, откормленных парней с красными, потными рожами.
Но тетя Лала держалась с достоинством.
Боже мой, сколько раз вместе с ней кидался я к окнам старого дома при гальдовской мельнице, когда приезжал военный оркестр из Высокого Мыта или Градеца! У пардубицких драгун и уланов оркестра не было, и для нашего городка это являлось большой редкостью.
Однако прежде мы видели оркестр издали, в романтической, театральной позолоте, как мой парадный шлем и начищенный патронташ.
На расстоянии все красивее.
А теперь, тетушка, можешь видеть этот оркестр вблизи, в тесном закопченном помещении с немытыми окнами и полом чернее, чем кожа венецианского мавра.
Но удивительно — тетушка и бровью не повела!
Поднеся к глазам лорнет, она заглядывала в ноты, не забывая улыбаться, и даже сама притопывала в такт прюнелевым башмачком.
Вдруг капельмейстер остановился и дал знак музыкантам смолкнуть.
— Кадержавек, вы почему не играете?
— Осмелюсь доложить, пан капельмейстер, я исправлял ошибку в нотах своей партии.
Тут, к моему великому изумлению, тетя подошла к этому человеку, наклонилась над пюпитром, словно бы ее заинтересовала та ошибка в нотах, они о чем‑то между собой пошептались, тетя Лала кивнула ему на прощанье и спрятала в свою смешную сумочку-помпадурку какую‑то бумажку.