Яромир Йон - Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
И каждому Гонза был другом: ведь все мы — свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» — все равно, понимает тот или нет.
— Франтишек, не ной!..
— Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик — и готово!
— Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!
И сразу санитарам:
— Давайте следующего Франтишка!
Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком — улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.
В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.
Вот ведь напасть!
Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.
Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:
— Франта, жаль — руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!
То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице — и сердце сжалось, вижу — Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.
Прошло, значит, четырнадцать месяцев, — и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.
Гонза ахает:
— Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть — ах ты господи!
Смотрим — Ческа Стршебова, Пардубицы и — черт возьми — Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга — плачем и смеемся…
Ох ты мать честная!
Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.
Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.
Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.
До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион «Славия», потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.
Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!
Я и говорю Гонзе:
— Вот бы тебе сесть с ними рядом да поводить смычком, а?
А он:
— Чурбан ты неотесанный, Франтишек, это же сплошь виртуозы, даже наш праскачский капельмейстер старший пожарник Пехачек в подметки им не годится, они бы и не взглянули на него. Эх, ты, вот до чего доводит слепая страсть!
Потом ходили мы по кофейням, встретили Варжечку, из наших мест, тоже в форме капрала, закатились с ним в винный погребок, пели там песни — и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…» и «Где родина моя»; такое уж особенное настроение у нас было, посетители и официанты только глаза таращили… Гонза подвыпил и все ко мне:
— Франтишек, наливай… Пей не жалей… Горе не беда… Да здравствует Чехия!
На четвертый день Гонза уже без передыху оперировал в больнице.
Пришел и мой черед. То есть килы моей, понимаете?
Привел он меня в свою лабораторию, на каждом столе рядами бутылочки, всякий там кислород, водород и прочие бактерии да химикалии. Положил меня на стол — кила этак со страусиное яйцо, — и не успел я до двадцати сосчитать… Гонза собственноручно вспорол мне живот, что надо вырезал и снова зашил.
Потом я лежал в роскошной постели, Гонза навещал меня, носил мне письма, книги, Ирасека и Шмиловского, — хорошее чтение.
— Нет ли у тебя жара, Франтишек? Как ты спал, лежебока? Вот уж когда лафа тебе! Только девчонки не хватает, а? Ну, да ладно, горе не беда…
Палата хохочет, и доктора и докторицы, что ходили за ним в белых халатах.
Молодчага был наш Гонза, настоящий чех и в своем деле голова.
И все не мог нарадоваться, что попал в Прагу!
Через два месяца он снова взял меня к себе, потому как остался без денщика и все делал сам.
Была осень. По вечерам мы ходили к «Карлу Четвертому» выпить кофе, газету почитать. Там собиралась спортивная братия, с докторами Гонза компанию не водил. Любой из них, говорил, готов другого с потрохами сожрать.
Ударили морозы, а мы без угля.
Гонзе‑то что, он целый день в госпитале, там натоплено, как в бане, а я дома даже прибирался в шинели. Тут еще пошли дожди, слякоть. Заберусь я к хозяйке на кухню, сижу себе на низенькой скамеечке, она стряпает, а я вечернюю газету почитываю и курю.
Я еще на фронте захворал, простыл до мозга костей, из носу у меня все время текло.
По вечерам лихорадит, делириум тременс [9] трепетариум. Хозяйка одолжила нам уголька, но скоро и самой ей стало не на чем завтрак сготовить.
Гонза приносил из госпиталя спирт, а раз глянул на меня и сказал:
— Ничего не попишешь, Франтишек, уголь мы должны раздобыть.
Позвонил туда-сюда по телефону, пришел домой и сообщает: выговорил, мол, три центнера в Голешовицах. Собираюсь в Голешовицы. А он:
— Тпррру, Франтишек! Ты после операции, должен беречься, тяжелого тебе поднимать нельзя. Ничего, горе не беда, уголек к нам и сам прибежит.
Попытался он найти кого‑нибудь, да не нашел и — такой уж он был горячий-разозлился, одолжил у Фринты-столяра ручную тележку, ящик, поплевал себе на ладони — и ходу в Голешовицы!
Добрался благополучно, угля купил даже больше, чем договаривался, и тащит тележку назад, к Виноградам.
Да… Кабы он хоть походную фуражку надел — пусть даже при офицерской шинели — никто бы на него и внимания не обратил. Решили бы по крайности, что это ефрейтор. А на нем была парадная офицерская фуражка. На Гибернской улице, прямо против вокзала, и случилось, братцы, это страшное несчастье.
Аккурат подошел поезд из Вены, а в нем всякие там маршалы прибыли на инспекцию.
Выходят — вот те раз!
Уставились на Гонзу и смотрят, как тянет он свою тележку с углем. Шинель нараспашку, фуражка набекрень, весь в мыле.
Увидал их, да сторонкой, сторонкой — наутек.
Ан уж поздно.
Один капитан, братцы мои, догнал его: куда, мол, едет, да что это он, офицер, везет, да как фамилия, да кто таков. Все на карандашик взяли, кликнули двух солдат, пришлось тем беднягам попотеть, пока доволокли тележку до места.
Вернулся Гонза домой, швырнул фуражку на канапе, ругается на чем свет стоит.
Дескать, он доктор, хирург, а никакой не офицер, и дела ему нет до всего до этого, сами‑то господа небось любят сидеть в тепле, у них‑то хорошо протоплено, а он это офицерское барахло больше носить не станет — и пошел, и пошел…
Очень мне было досадно, что все это из-за моей килы. Говорю ему:
— Пустяки, Гонзичек, ну самое большое — отсидишь в вашем докторском карцере, а там, знаешь, горе не беда…
Вроде полегчало ему в тот вечер, мы со злости напились, домой заявились только к утру.
Да, черт возьми!
Сколько таскали его по всяким военным канцеляриям, сколько его допрашивали всякие там генералы, не помогло даже заступничество профессора и одного полковника в отставке, у которого Гонза замечательно вылечил супругу; пришлось нам быстренько собрать манатки — и на юг, на итальянца.
Вот дьявол! И до чего же поганая была езда!
Снова стояли мы с Гонзой у окна и глядели на Прагу. Посадка была на вокзале Франца-Иосифа, едем по мосту через Влтаву на Смихов, глазеем в окно и печально шмыгаем носами.
Бедняга Гонза!
Наш лазарет был на Изонцо. Зима промелькнула незаметно.
У Гонзы минутки свободной не было — где уж тут думать о родине! — но мы крепко надеялись месяца через три съездить на побывку домой.
А тут перевели нас на участок Мрзли Врх-Гермаду-Колгабриель, на склоне, покрытом виноградниками. Как‑то утром, часов в пять, побежал я в скальное укрытие за водой, иду назад с двумя ведерками.
Вдруг как жахнет из итальянской трехсотвосьмидесятимиллиметровки, белый огонь к небу, — кто его знает, фосфорный, что ль, снаряд… Деревья — будто в известке, а на том месте, где стоял Гонзов барак, такая глубокая воронка, что с телегой можно развернуться.