Яромир Йон - Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
Футболист из Гонзы получился классный. Был он поперек себя шире, и потому прозвали его Фасоля. Выйдет Гонза на поле — все орут: «Фасоля — пас! Фасоля — грубость! Фасоля — офсайд!»
Как услышит Гонза этот «офсайд», бросает игру, идет к судье, и тот волей-неволей отменяет решение.
Играл он левого полусреднего, да еще стометровку бегал. Раз не поладил он с помощником судьи, который засекает время и кричит в трубу, погнался за ним. Тот — маленький такой горбун в лакированных штиблетах и английской кепке — бросился наутек… Мы уж думали — Гонза его до смерти пришибет. А он догнал, отобрал трубку да как рявкнет в самое ухо: «Эй, малыш, куда спешишь?!»
Пришлось тому под общий смех убираться со стадиона, а Гонза, как всегда, прибежал первым.
В матче БСК против ДСК он играл в защите, сам забил шесть мячей и один — вратарю по носу.
У того юшка потекла, а на стадионе опять хохот.
Так и стал наш Гонза знаменитым.
Играли на кубок, и опять он отличился, во всех газетах про него писали. Играл он и против «Славии» и против «Спарты». Судил тогда пан Недомлел из «Союза футбольных кубков», Гонза был им очень доволен. В Пеште ребята несли Гонзу со стадиона на руках. А венцам он так всыпал, что те со злости позеленели, а под конец стали красные как раки, на прощальном вечере даже не хотели с ним разговаривать…
Ясное дело — чех всегда победит, нечего с ним и тягаться! Но выходило, что Гонза больше гонял мяч, чем учился. И потому — а может, и еще по какой причине — пришлось ему перейти в другую гимназию.
Его звали в Прагу — играть за «Славию», сулили место банковского чиновника, но Гонза не захотел: решил, что будет доктором, и стал-таки.
Еще мальчонкой он вспарывал ножом лягушек, сдирал кожу с ужей, резал для матери домашнюю птицу, борова умел заколоть, выпотрошить и ошпарить не хуже мясника. Наточит, бывало, нож на оселке, рукава засучит и наделает ливеру, колбас, зельцу — любо-дорого. Жеребцов да бычков оскоплял без холостильщика, и кто его научил — одному богу известно.
Когда Гонза приезжал домой, мы думали — зазнается, а он все такой же, хотя в деревне и звали его теперь «пан доктор».
С нами он был Гонза как Гонза.
Приехал — сразу все с себя долой, натянул старые холщовые штаны. Только дома, говорил, и почувствуешь себя счастливым, когда можно ходить босиком и по хозяйству управляться; это ему было милее всего.
Опять, как бывало, задавал Гонза сено коровам, вертел корморезку — аж звон в ушах, ходил законным приводом, возился с голубями, индюшками, козлятами, выезжал в поле. Наложит снопов на телегу — ни одному хозяину так не подровнять да не увязать.
И все разом домой привезет.
Матушка журила его — мол, доктору это негоже, баловала: «Не хочешь ли, Гонзичек, того, не хочешь ли сего…», таскала ему в поле пахтанье, пекла и жарила — он даже жирком заплывать стал и весь лоснился.
Держались мы завсегда вместе: Гонзик, я, Ладя Цоуфал, Франта Штепанек да Петик Нежаданый.
Гонза, бывало, говаривал: «Черт возьми, ребята! Что может быть лучше пригожей чешской девы!»
Вот мы и гуляли по вечерам с девчонками, а в воскресенье шли на танцы.
После полуночи Гонза обычно помогал музыкантам: дул в тромбон или водил смычком по контрабасу.
А когда умер молодой Штепанек, тот, что ходил с нами в школу — одноклассник наш, стало быть, — Гонза играл на похоронах вместе с праскачскими музыкантами, хоть его и отговаривали. Идет рядом с барабаном и печально дудит в свой тромбон. И одет, как другие музыканты, в синюю форму пожарника — он ведь давно уже состоял в добровольной дружине. Еще когда учился на доктора, его прочили в помощники начальника команды, да он тогда не мог не бросать же ученье, но зато представлял наш округ в Праге и даже раздобыл пожарный насос.
Потом, когда померла от плеврита пани учительша, он, не долго думая, приехал из Праги, чтобы оказать честь своему старому учителю и его покойной супруге, и опять печально дудел в тромбон.
Да что там говорить! Замечательный человек был наш Гонза.
После похорон Гонза показывал мне человечьи косточки, — он носил их в кармане. Еще я видел у него атлас с внутренностями. Гонза объяснил, как все устроено у женщины, как у мужчины, но больше всего подивился я, что желудок у человека походит на разрезанный зельц: а я‑то думал, он вроде как у гусей да кур.
Целый вечер Гонза рассказывал нам про психов, что они вытворяют, — вот уж мы посмеялись! Он только еще сдал на доктора, когда старая Урбанкова свалилась с клуни и сломала ногу. Послали за Гонзой. Стянул он ей ногу двумя досками, веревкой завязал и перекинул через перекладину, а на конце подвесил камень, который лежал на бочке с огурцами. Прикатил в коляске пан доктор Гирш и при всех сказал, что лучше он бы и сам не сделал, называл Гонзу «пан коллега», подал ему руку, а потом они вместе пошли в трактир к Форманеку выпить по бутылочке пива.
Разнеслось это по всей округе, и стали ходить к Гонзе издалека, даже с гор. Привозили к нему старух на телегах под перинами, чтобы он их вылечил, совали деньги, масло, яйца, а Гонза только обругает и ничего не возьмет. Рассердится, бывало, даже рецепта не напишет. Ей-богу!
Гавранека — из тех Гавранеков, что живут на холме, — вылечил от злющего кашля.
Когда вручили ему докторский диплом, закатились мы всей компанией в пражский трактир «У Брейшки». Гонза там был свой человек, нигде больше в Праге он не наедался досыта, а там уж ему подавали ужин по-нашенски, понимаете? Пан Брейшка поздравил его и всех гостей, сам лично присматривал за официантами, улыбался женщинам и один раз даже поцеловал собственную руку.
Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.
Анча мне сказала: «И свинья же ты!»
На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын — светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.
А через полгода началась война, и — ясное дело — Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.
Провожали его всей деревней.
Что он там перенес — до сей поры не знаю.
Полгода его не было, потом воротился на побывку — ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…
Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки — все с него сваливалось.
А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны — и снова стал Гонза как Гонза.
Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.
При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.
Как узнал он, прибежал к нам — время было обеденное — и говорит: «Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…».
И добился: определили меня к нему денщиком.
Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.
Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.
Когда приходилось туго, говаривал:
— Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…
Лежим мы, бывало, перед палатками и поем «Рощи зеленые», «Андулка, приказчицкая дочь» и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…».
Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.
В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.
Там его прозвали лорд Бифштекс.
Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, — словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.
Все-таки профессор из Праги добился своего — перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.
Раненые плакали, и больше всех — чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры — прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.
И каждому Гонза был другом: ведь все мы — свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» — все равно, понимает тот или нет.