Северина Шмаглевская - Невиновные в Нюрнберге
Мы едем следом. Шофер часто притормаживает, нас то и дело швыряет то вперед, то назад, под колесами скрежет крошащегося щебня.
— Эстрайхера нам пришлось вчера вечером силком вытаскивать из ямы, — периодически повторяет Грабовецкий. — Иначе он бы тут ночевал.
— Объездил всю Германию, облазил все углы, расспрашивал и расспрашивал. И надо же, кто бы мог подумать! Кто мог поверить, что он найдет.
Я слушаю эти рассказы и теряю ощущение времени. Не снится ли мне? Дверцы впереди идущей машины распахиваются, первым выскакивает профессор Эстрайхер и, не оглядываясь, мчится вперед. Остальные бегут за ним. Мгновенно мы теряем их из виду. Спешим вслед за ними по ступенькам, засыпанным разбитой черепицей, опускаемся все ниже и ниже, в темноту. Он столько ездил, по всей Германии, в поисках утерянного алтаря из Марьяцкого костела, и все напрасно. А вот вчера, будто бы по чистой случайности…
Я с трудом сохраняю равновесие, то и дело спотыкаясь в темноте. До меня доносятся только обрывки рассказа.
— Чего-то не хватает. Эстрайхер считал и считал ящики, но, увы, здесь не все.
Ступеньки кончились, я инстинктивно вытягиваю руки, натыкаюсь на чью-то спину. Мы двигаемся осторожно, на ощупь. Это бомбоубежище. Воздух пахнет плесенью, гнилым деревом. Я начинаю вспоминать во всех подробностях недавний рассказ Кароля Эстрайхера, как он спасал на плотах в тридцать девятом ящики с бесценным грузом: согретый солнцем берег Вислы, Сандомир, немецкий самолет, обстреливающий плоты.
Глаза постепенно привыкают к темноте. Дышится с трудом. За столько лет все должно сгнить! Я смотрю на бледное от волнения лицо Эстрайхера, он держит свои записи в руках, дрожащими пальцами листает их. Стоит глубокая тишина. Ученый рассматривает еле видные в полумраке стены убежища, изучает знаки, надписи, сравнивает.
В напряженной тишине профессор проверяет, подсчитывает ящики, и мы все видим, что он чем-то удручен. Шепотом, с закрытыми глазами говорит, наверное, сам себе:
— Это невозможно. Невозможно.
— Профессор! Что невозможно? Матери сыновей теряли, а вы тут отчаиваетесь из-за потерянного ящика. Что теперь поделаешь.
Это было сказано шепотом, и наш профессор мог не расслышать. Он снова рассматривает ящики, вычеркивает из своего блокнота номера, которые находит. Наконец выпрямляется и, бессильно опустив руки, скорбно произносит: «Все» — и застывает в неподвижности.
Он был в отчаянии, не мог никак смириться с потерей.
— Все, — еще раз повторил он. — Не хватает ящика с Мадонной, не хватает центральной фигуры Марьяцкого алтаря.
Он вздохнул.
— Ведь тогда в сентябре под Сандомиром, когда нас обстреляли, я больше всего опасался, что Мадонна погибнет.
Он опять наклонился, еще ниже опустил голову. Казалось, под грязью заметил что-то, привлекающее его внимание. Да! Остальные тоже увидели пятно. Оказалось, что мы стоим не на полу, а на досках ящика, которого не хватало. Нарисованный красной краской крест потемнел и потерял четкость очертаний. Значит, это тот недостающий ящик?
Мы все наклонились. Вместе с нами нагнулся и американский офицер, в присутствии которого алтарь великого мастера Вита Ствоша должен быть передан представителям Польши.
Профессор Эстрайхер отошел к стене.
— Все сгнило, наверное, — наконец произнес он. — Разве может бумага, в которую мы обернули каждую часть алтаря, уберечь от гниения. А я всю войну, все эти годы, бережно хранил документацию, и сегодня придется бросить ее в костер, когда мы будем жечь эти гнилые, никому не нужные ящики.
Но плотно спрессованные старые газеты оказались спасительными: весь Марьяцкий алтарь явился нашему взору, словно грецкий орех, вылущенный из скорлупы. Мы увидели гениально вырезанные аскетические лица святых, выразительно сложенные руки, с венами и узлами на них.
Как жаль, подумалось мне, что нельзя вот так же вернуть к жизни людей, которых гитлеровцы лишили права на существование… Если бы вот Кароль Эстрайхер мог найти в каком-нибудь убежище мальчишек из «Шарых шерегов»[69], медсестер, которые выхаживали раненых в госпиталях…
Размышления отвлекают меня от того, что происходит вокруг, огромную радость от находки сокровища нашей культуры заслоняет печаль, сознание необратимости потерь, ничто не может сравниться с человеческой жизнью, превращенной в пепел, в клубы дыма, ничто не может окупить человеческую жизнь: ни разбомбленные союзниками подъемные мосты Нюрнбергского замка, ни Дрезден с его памятниками, ни Бремен, ни Гамбург, ни Берлин, ни Любек.
Я осторожно выбираюсь из темного убежища, где остается комиссия, приступившая к работе. Хочется глотнуть холодного воздуха. С минуту стою молча.
Я еще не знаю, что они обнаружат в ящиках, но в памяти всплывает центральная фигура алтаря: ослабевшей от боли, теряющей сознание, традиционной и скромной, как простые деревенские женщины, Мадонны. Ее безвольно опущенные руки разжались, свисают бледные и бескровные, словно она выпустила из них жизнь всех людей, которую бережно удерживала до сих пор.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Это не сон. Я иду по коридору из своей комнаты. Этот коридор очень длинный, его то и дело перерезают лучи света, может быть, поэтому приближающийся человек кажется нереальным, призрачным, но вот спустя мгновение он обретает конкретные очертания, потом вдруг исчезает в сером мраке и вновь появляется через несколько шагов. Он идет навстречу мне, но расстояние между нами почему-то не сокращается, а может быть, даже растет; я напрягаю зрение, но тень двигается, отдаляясь с каждой минутой, трудно сказать, кто это может быть, на таком расстоянии я не могу разглядеть черты лица, может быть, это просто служащий гостиницы, немец, самый чужой из всех чужих людей.
Тень сереет и исчезает. Но я слышу даже его шаги в той части коридора, где нет дорожки, где пол усыпан обломками кирпича. В этом месте по-прежнему зияет дыра в потолке, сквозь нее проникают лучи солнца, и человек растворяется в их сиянии, но, несмотря на это, движения его мне знакомы, я вспоминаю того паренька в полосатой робе, которого в лагере избивал эсэсовец во время обеденного перерыва. Нет, это кто-то другой. Совсем незнакомый, не тот узник, которого с такой силой вколачивал лопатой в землю эсэсовец, пока черенок не выдержал — треснул, сломался.
Миг самообмана. Я чувствую, что это он, по-настоящему близкий человек.
Я спряталась в темную нишу, чтобы мужчина не заметил меня, и это мое движение, мое бегство, позволило мне теперь спокойно наблюдать. Шаги все ближе. Я закрыла и снова открыла глаза. Все-таки это приближается Томаш. Только у него одного такие движения, пластичные, спокойные. Полосы сумрака и света рассекают человека, то прячут его, то вновь заливают светом. Кто же это? Враг? Чужой? Или самый близкий человек на земле? Мне хотелось крикнуть, но нельзя.
Кто он сегодня?
Остался ли он и сегодня личностью, смогли бы его интересы пересечься с самыми важными для меня проблемами?
Кем был для меня этот человек? Мифом. Я прекрасно отдавала себе в этом отчет. Я плохо знала его. Но вместе с тем мир, в который я возвратилась, казался мне покрытой пеплом, мертвой планетой, со всех сторон меня окружали кладбища, пугали подвалы, где погребены прятавшиеся там люди, чердаки, на которых, перекинув веревку через балку, спасались таким образом от эсэсовцев, леса, полные могил, руины гетто. Из мира ушло прежнее тепло, со всех сторон веяло холодом. И казалось, что без близкого человека трудно будет качать новую жизнь. В любом случае мне хочется поговорить с Томашем, хотя он мог оказаться совсем другим, непохожим на созданного моим воображением человека.
Я выбежала ему навстречу. Сейчас меня обнимут руки, сила и запах которых разбудят меня наконец, вырвут из этой войны, из немецких моргов, из абстракции, которая зовется загробной жизнью. Я хочу очнуться от этого зловещего сна, только любовь, великий ураган, потрясение, взрыв всех чувств, вулкан, долгий плач могут освободить меня от мучений, которые отпечатались в моей памяти, но в ней отпечатались чересчур реальные события, ставшие навязчивой идеей.
Эта минута вернет мне необходимые жизненные соки, заставит жить сначала, с доверием, с бездумной, слепой, животной силой, с бессознательным желанием быть. Руки мужчины сомкнутся на моих плечах, шершавая, пропахшая дымом ладонь коснется моих щек, сотрет с них изморозь освенцимских перекличек, слезы, выступившие от ветра и на морозе превратившиеся в сосульки, унижение от полученных ударов, стыд от грязи и вшей, ползающих по пылающему от тифа лицу.
Он увидел бы и понял все это без единого слова, как не смог бы понять самый добрый отец. Он знает, что даже океан доброты не может возместить того, что было. Он крепко прижмет меня к себе, от его горячего дыхания шевельнутся мои короткие, еще не отросшие волосы.