Лев Якименко - Судьба Алексея Ялового
На жеребца накинули хомут, натянули сбрую, сверкавшую серебряными и медными бляхами, по бокам — мохнатые кисти, искусно вырезанные из кожи.
В группе женщин, ребятишек — попадались среди них любопытные дивчата и праздные парубки — комментировали происходящее. В таборе шла своя особая жизнь, цыгане как будто не замечали любопытных, а те все истолковывали по-своему:
— Ну, жених, чистый зверюга!
— А где же невеста?
— Прячется. Он ее сейчас увозить будет. Вон ее батько.
У самого входа в серый низкий шатер у затухающего костерка сидел старый цыган. Лицо с запавшими щеками. Морщинистый лоб. Ушедший в себя взгляд. Только трубкой попыхивает. Будто ничто его не касается. Рядом покосившаяся бричка с цветными подушками, узлами.
— У того жена есть, — осведомляет кто-то. — Это он себе другую берет. Та старая, больная. Вон она в шатре ховается, на бричке. По их обычаю она теперь вроде и не жена ему.
В богатом белом шатре, в полусумраке, среди узлов промелькнуло морщинистое желтоватое лицо, седые космы. Может, и впрямь это прежняя хозяйка. Кто его знает.
Запрягли лошадей. Вороного жеребца в середину, белых — по бокам.
Чернобородый, присев, прямо с земли бросил свое налитое тяжестью сильное тело в бричку, она скрипнула, осела, он подхватил вожжи, натянул, выкрикнул что-то резкое, гортанно-повелительное.
Старый цыган вынул трубку, повернувшись, сказал что-то в глубину своего шатра. Там замелькали цветные платки, женские лица.
Через некоторое время оттуда вышла молодая цыганка. Алеша сразу узнал ее. Это она гадала ему. А потом усомнился. Была похожа и непохожа. Злое, нахмуренное, постаревшее лицо. Сведенные брови. Быстрый взгляд исподлобья.
Негромко переговаривались женщины:
— Силой берет! Говорят, он главный у них.
— Она с молодым цыганом убегала. Догнали аж за Одаривкой. Вроде связанной привезли. А молодого прогнали с табора, запретили среди цыган появляться…
— Красивая!
— Видная дивчина, не буде ей добра.
— Ему тоже не сладко будет.
— Ни ему, ни ей.
— Силой люб не будешь.
— Ох, и зверюга же. Смотри, как очами зыркает. А она — красавица.
— На что та красота, когда счастья-доли нет.
— Зарежет она его! Видать, не из пугливых…
— Или он ее!
— Как повернется…
Молодая цыганка шла медленно, нехотя, будто раздумывая, идти или остановиться. Ноги ее в черных туфлях на высоком каблуке — к чему ей такие! — сами собой удлиняли путь. Она шла по кривой, отклоняясь от шатров. Пламенел на ней широкий, отливающий шелком красный пояс.
Чернобородый, прищурившись, глядел на нее. Чуть отпустил коней, они легко взяли с места, он с ходу, перегибаясь, подхватил за пояс молодую цыганку, кинул ее на пружинящее сиденье, рядом с собой. Кони рванули, и бричка скрылась в пыли, в глухом стуке колес.
Забегали во всем таборе. Женщины и мужчины укладывали закопченные черные котлы, треноги, узлы, наковальни, мехи, которыми раздували огонь в передвижных своих кузницах, дети тащили подушки, собаки и те метались от бричек к скатываемым шатрам. Старый цыган, покряхтывая, запряг рыжую с толстыми распухшими коленями лошаденку.
Вновь показалась тройка. Она околесила всю толоку. Вороной жеребец, задирая голову, далеко выбрасывал сильные мускулистые ноги, по бокам плыли, летели белоснежные кобылицы…
Алеша увидел огромные, обросшие черным волосом ручищи: одной цыган туго натягивал вожжи, замедляя бег коней, а другой ухватил за талию молодую цыганку. Она, выгибаясь, пыталась отодвинуться от него. Алеша увидел ее отвернувшееся, жестокое, отчаянное и жалкое лицо.
Чернобородый гикнул, свистнул, так что бабы шатнулись в сторону, а мальчишки в ответ восхищенно засвистели, одобрительно завизжали… Взвился жеребец. Метнулась бричка. И пошла под гору в вечереющую степь, со звоном и умолкающим тарахтением, в сторону закатного багрово-неспокойного солнца.
КАК БАБУШКУ ВЫДАВАЛИ ЗАМУЖ…
— Я молода була — спивать любила… Як заспиваю, песню только и чую, веду, голос высокий був, сильный, звонкий. На зирки, на месяц гляну, усмехнусь про себя: як шо и там люди есть, хай почують…
Бабушка ползает на коленях по земле, одной рукой поддерживает передник, другой шарит в траве: собирает шелковицу. Уродила в этом году шелковица, много ее, не успевают обрывать, опадает; оставлять на земле нельзя, сгниет, а посушить — зимой в компот пойдет. По-хозяйски надо, внучек, у настоящего хозяина и ягода не пропадет. Алеша и старается: одну в сито, другую в рот. Или сядет, притихнет, бабушку слушает.
Пострашнее, чем сказка, — и все правда. Открывалась невыдуманная жизнь той, которая была рядом с ним, шершавыми, в мозолях, руками мыла голову, метала на стол паляныци и ставила борщ, шлепала порой по мягкому месту и была непонятной в своей истории, непохожей на все, что видел и знал. Будто медленно распахивались тяжелые кованые, ворота и ты въезжал в тридевятое царство тридесятое государство, в котором бабушка была молоденькой дивчинкой, а самого тебя и на свете не было.
Понять это было невозможно. Казалось, мир всегда был таким, каким ты его знал. Он не менялся. Была мама, был татусь, была бабушка, был ты сам. Бесконечность была в постоянстве и устойчивости того, что тебя окружало. Но оказывается, была и до тебя жизнь, в которой не было мамы, татуся, не было тебя самого.
Осознание жизни начинается с понимания ее предела. И когда мы впервые представим свою бабушку молоденькой, мы прикоснемся к движению, мы поймем изменчивость и необратимость жизни. И, завороженные тайной превращений, смутной печалью, мы ухватим нашу бабушку за подол и будем просить:
— Присядь, бабушка, расскажи, как ты была молодой…
— Дурна була молода, — говорит бабушка. И садится поудобнее возле внука. Лицо ее в улыбке, а глаза в печали. Смотрят в дальнее, незабытое.
— Из-за голоса и начали меня дивчата постарше на вулицу выманивать по вечерам, без меня у них песня не выходила. Було мени годков пятнадцать, а може, и не було ще пятнадцати… С семи лет в наймычках: и на Кичкасе у немцев-колонистов, и по степам у панив. Тогда я в няньках жила у пана Малинки. Вин як зверь, глазами лупнет, похолодаю вся. А пани вроде ласково посмихается, а як що не так, сразу за руку дерг, а то и по щеке, такого леща отпустит, голова вбок мотнется…
— Какое право она имела! — грозно возмущается Алеша. Он бы показал этой пани!
Бабушка не слышит. Пригорюнилась, головой качает. Будто вновь жила той жизнью, когда простоволосой девчонкой носилась по панскому дому, таскала на руках сытненького годовалого паныча, выносила горшки, меняла штанишки, бежала на птичий двор кормить кур, гусей, индюшек. Уставала до того, что ноги не держат, а ночью, не дай бог, паныч заплачут, пани влетит в накинутом халате, за волосы как дернет…
— И ты терпела! — укоряет Алеша.
— Тогда же паны булы, у них и все права, — объясняет бабушка.
Смотрит на своего внучка. Заелась дытына, рот, подбородок в иссиня-фиолетовом шелковичном соке, а глаза строгие, умненькие, вчена людына, мабуть, буде… Ось як життя поворачивается.
— В старину, внучек, все по-другому було, — говорит со вздохом. — Улестили меня дивчата: выходь, Степанидо, та выходь… Я через викно вылезла в сад, паныч спят себе, и побигла на улицу в село, версты две было от усадьбы. Наспивалась, нагулялась, сама соби дивка, прибигаю, в постель. Только очи прикрыла, будят, вставай, рассвело. Туда, сюда… А сама про себя: хоть бы недили дождаться… Понравилось дивувать.
Подошла недиля, я знов на гулянку. Вернулась — уже развидняться начало. До викна, а воно изнутри закрыто, к двери — и двери на запоре. От страху помутилось все во мне, что пани со мной теперь зроблять…
А пани ничего и не делала. Приветливая была с виду, а душа — волчья. Она уже в первую ночь проведала, куда я бегала. Рассудила, шо знову туда же потягне. Вызвала батька, он у соседнего пана в объездчиках служив. Так и так, говорит, Яков, твоя Степанида распутная девчонка. На улицу пошла, может, и кавалера себе завела. Поучи ее хорошенько или забирай, я такую гулящую дрянь возле чистого своего мальчика держать не намерена…
А батько у нас булы!.. Дернула я изо всей силы за ручку, дверь заскрипела, подалась. Подумала я, кто из работников смилостивился или кухарка проснулась, откинула запор. И шасть в сени. А там батько стояли в темноте. С первого удара звалыв меня, волосы намотал на руку, а вони у меня ниже пояса булы — дивоча коса, — и потяг на двор. Тягне, носками чебот бье: в живот, под ребра… Я кричу: «Таточку, помилуйте, вы ж меня вбьете!» Чеботы важки, дегтем мазани, осатанел, ничего не чует. Как ударит, перед очами у меня радуга… Дыхать нечем. Рвусь от него, а он держит… А потом як дернув, так с кожей и снял часть волос с головы. Отбежала, впала возле колодца, кровью всю заливает. Без памяти була… Рассказывали, панские работники его удержали, а то вбыв бы, мабуть… Отак я дивувала!..