Виктор Васильев - Зарубки на сердце
– Так бы и обошлось для нас. Но не могли же мы оставить в беде мальчишку! В сумерках мы с тетей пошли искать. Он был ранен в бедро, пуля раздробила сустав. Тете пришлось тащить его на своей спине. «Тебя как звать-то?» – спросила она. «Зачем это вам? Коли убьют, так хоть родственников не тронут», – ответил он.
– Тетя Фрося обработала рану, – продолжал Борис. – Дала нижнее белье сына и спрятала его в хлеву, в сене для козы. Окровавленное белье и бинты тетя положила в большой чугун кипятить. Наутро была облава, эстонские каратели пошли по домам искать раненого. У нас они все обыскали: и дом, и чердак, и подпол, и хлев – все впустую. Уже собрались уходить. И вдруг белобрысый эстонец, самый вредный и опытный из карателей, заметил огромный чугун на плите. «Это на двоих такой чугун? – удивился он. – Надо проверить». Он откинул крышку, подцепил деревянной вилкой белье с остатками крови, бинты. «Это что за варево, такую-то мать?! – выругался он по-русски. – Говори, партизанская стерва, где прячешь раненого?!» – «Он ушел в свою деревню», – все еще пыталась спасти мальчишку тетя Фрося. – «Обыскать все заново!» – приказал белобрысый своим. Через пять минут приволокли раненого. Когда стали прокалывать сено штыками, задели его. Он простонал и выдал себя. Пригнали лошадь, покидали в телегу всех нас со связанными руками. Дом тут же подожгли. «Больше он вам не понадобится», – еще посмеялся эстонец.
Борис опять достал носовой платок, вытер холодный пот со лба. Было тяжело вспоминать.
– Привезли нас в гестапо, – продолжал Борис. – Там раненого мальчишку отделили от нас. Вероятнее всего, расстреляли или повесили. Ведь от него пахло костром, а в подкладке ватника был зашит комсомольский билет. Меня и тетю поместили в общую камеру, где было человек десять. Сырое подвальное помещение, крохотное окошко с решеткой. Пол земляной, холодный. На нем несколько кучек протухшей соломы для спанья. Кормежка – еще хуже, чем здесь. И каждый день допросы, избиения, пытки. Тете Фросе печенку отбили и легкие. Кровь горлом шла. Она и сейчас еще кровью кашляет. Все лежит, ничего делать не может. Меня тоже били нещадно. Вон, зубов почти не осталось, – он открыл разбитый рот, – нечем хлеб разжевать. Размачивать приходится. Иголки под ногти загоняли, но я быстро терял сознание от болевого шока. Потом долгое время было мучительно больно. Пальцы в слесарных тисках раздавливали, – он показал три изуродованных пальца на левой руке. – До сих пор так болят, что ночью спать невозможно. Все добивались, чтобы мы показали на карте болот проходы к партизанам. «Да как же можем мы показать чего не знаем? Никогда не были у партизан, – говорили мы одно и то же. – И мальчишка раненый сам дополз до нашего дома, в болоте мы никого не искали». Через неделю пыток в гестапо направили меня и тетю Фросю в этот концлагерь. Здесь тоже тошно и голодно, но по сравнению с гестапо все же можно хоть как-то жить.
Шапка снова сползла на Борькин лоб.
– Вот вредная! – сказал Борис. – Да только на нее и ругаться нельзя. Принадлежит она хорошему человеку, сыну тети Фроси. На ней даже вмятинка, след от звездочки, сохранилась. Надо свято надеяться, что удастся когда-нибудь вернуть ее живому хозяину.
Я был глубоко взволнован Борькиным подвигом. Встал и обнял его, не скрывая мокрых глаз своих от сочувствия. Хотел сказать что-нибудь умное, бодрое, а пролепетал чуть слышно самое банальное: «Ты мне будешь примером».
ЗЕМЛЯЧОК
Герасима Ивановича, нашего старосту, арестовали. Ходил слух, что он укрывал еврейскую девочку – где-то под нарамипрятал. Кормил из своего пайка. Очень жаль его. Хороший был человек. При нем был порядок на раздаче баланды и хлеба. По алфавиту он называл фамилию и состав семьи. А раздатчик, обычно один из пленных, наливал соответствующее количество порций на всех членов семьи. Ни драк, ни давки, ни споров в очереди не возникало.
Теперь же вместо старосты начальником барака поставили злющую эстонку Хильду. Она потребовала, чтобы каждый живой человек сам вставал в очередь за баландой и чаем. А если ты больной, не можешь стоять, то жди, когда остатки баланды пленный разнесет прямо на нары под ее неусыпным контролем. Если больной лежит без сознания, значит, есть ему незачем, ничего не получит. Если что-то не так, кто-нибудь недоволен, то при ней всегда плетка за поясом. А споры и недовольные были почти всегда, поэтому плетка работала без выходных.
Борис возненавидел Хильду с первых дней.
– Ты понимаешь, – говорил он мне, – из-за этой гадины тетя Фрося часто не получает даже баланды. Мне ее порцию не выдает, а на нары приносит в самую последнюю очередь, из остатка, которого часто не хватает. Раз вы из гестапо, то жить не должны, считает Хильда. Финский нож по ней плачет, – закончил Боря.
Мне стало жутковато от его слов:
– Что ты говоришь, Боря?! Ты же мальчик еще!
– Я был мальчиком до гестапо. Там сломали мне тело и душу. Но в правой руке есть еще сила для мести.
Я не знал, как реагировать на его настроение. Борис заметил мое смущение, сказал примирительно:
– Не дрейфь! Я не бегу за ножом. Главное, не дать всяким гадам уйти от расплаты, когда наши придут.
***С Борисом мы теперь виделись каждый день. Иногда сидели на нашей скамейке у стенки барака, вспоминали Сиверскую, или я рассказывал о своих злоключениях. Иногда ходили на пустырь в надежде найти что-нибудь дельное. Однажды он показал на пристройку вблизи ворот и спросил:
– Ты знаешь, что там, в этой пристройке?
– Откуда мне знать? – удивился я.
– Это кухня. Там готовят нам баланду и хлеб. Хочешь там побывать?
– Так нас и пустят! Разевай рот шире!
– Со мной пустят.
– Ты что же, начальник какой?
– Блат есть. Земляк мой там служит, – сказал Борис вполне серьезно. – Он родом из села Рождествено, совсем рядом с Сиверской.
У входа перед нами встал эстонец.
– Мы к Сердюкову, – пояснил Борис.
Эстонец посторонился, давая дорогу. Навстречу вышел пленный в потертой гимнастерке и солдатских штанах. Упитанный, сероглазый, со вздернутым носом.
– Ой, землячок мой пришел! – обрадовался он. – Проходите сюда, – показал он на закуток, где были маленький столик и две табуретки. – Сейчас я соберу для вас что-нибудь.
Мы уселись за стол. Я огляделся. Маленькая комнатка, метров пять квадратных, окошко с железной решеткой, стены оклеены немецкими (а может быть, эстонскими) газетами. Дощатый пол, хлипкий, скрипучий. Слева от окна – топчан и портрет Гитлера над ним в простенькой рамке.
Вернулся Сердюков. Принес сковороду с жареной картошкой со шкварками, две ложки и два куска настоящего хлеба. «Ешьте», – сказал, присаживаясь на топчан. Я захлебнулся от аромата горячей картошки, даже голова закружилась. Борька понял меня. Сунул мне кусок хлеба в руку, ложку – в другую, тронул за плечо:
– Успокойся. Давай наворачивай.
Я торопливо, как будто у меня отнимают, стал забрасывать в рот картошку, как в паровозную топку, и глотать ее не разжевывая. Борька опять тронул меня за плечо:
– Разжевывай медленно, пока зубы целы. Растягивай наслаждение.
Какой чудесный друг у меня! Жаль, что в Сиверской этого я не знал. А с топчана во все глаза смотрел на нас русский солдат. Столько сострадания было в его взгляде! Мне показалось, что он едва сдерживает желание обнять, приласкать нас. Но что-то мешало ему. Может быть, портрет на стене?
– Боря, как твоя тетя Фрося? Не становится лучше ей?
– Нет, дядя Вася. Все хуже становится. Кашель кровавый душит, руки-ноги холодеют. И сердце бьется все тише и реже.
Солдат достал из кармана пергаментный пакетик:
– Здесь свежий творожок удалось достать. Может быть, это она проглотит?
– Спасибо, дядя Вася. Вы для нее как святой.
– Ну, ну! Не забывайся! – вдруг одернул его солдат.
Мы доели картошку. Я стал хлебом вылизывать сковородку.
– А где туалет у вас? – спросил Боря.
– Пойдем, проведу, – ответил солдат.
Я приподнялся, хотел с ними идти. Но Боря ладошкой вниз показал: «Сиди!» Я остался долизывать. Догадался, что им надо поговорить наедине. Через пять минут они вернулись. Дядя Вася проводил нас мимо эстонца.
– Смотри, никому ни слова о картошке, о кухне, – сказал Борис по дороге.
– Почему? – удивился я.
– Значит, глуп еще, раз не понимаешь.
– Ты предупредил – теперь могила.
– То-то же! Пойдем, я познакомлю тебя с тетей Фросей.
***Я у Борькиных нар еще ни разу не был. Оказалось, что он живет в самом конце от входа в барак, на первом этаже сдвоенных нар. Тетя Фрося, высохшая до костей, лежала в косынке, ватнике и ботах с шерстяными носками. Открытые неморгающие глаза. Рядом лежало кашлем окровавленное полотенце. Борис потрогал ее бледные щеки и руки – они были холодные. Сердце не билось. Борис не заплакал. Видимо, он уже разучился плакать. Он молча наклонился, закрыл ее глаза, положил свою голову на грудь, обнял тетю Фросю за плечи и так постоял несколько минут. Тихо, как бы сам себе прошептал: «Я отомщу!»