Юрий Бондарев - Мгновения. Рассказы (сборник)
Я не ответил, обнял отца и мать, и заплакал, сознавая, что не скучая, предал их, не думал о них в ту ночь и в то утро, Я не мог даже представить, что их могут убить, отнять у меня, что я останусь один и никогда уже не увижу их.
Прошло много лет. И вот я один… Я давно похоронил отца и мать и доживаю отсчитанные судьбой дни, как бы сидя на кладбище среди могил родных и близких, которых уже нет. Я рассеянно вижу разросшиеся вдоль тропинок цветы, слышу гудение шмелей, но память моя не возвращает то благословенное утро… Я вспоминаю другое: голоса, жесты, манеру разговора, блеск глаз, согласие в спорах и неприязнь ушедших с земли, а просыпаясь по ночам, чувствую, как жмет, давит сердце, и никак не могу пересилить себя. Я думаю о не имеющей пощады природе, разрушающей человеческую жизнь, и думаю о красоте женских лиц, оставшихся волей художников в мировой живописи и мировой литературе, но уже целые века не существующих, как живое тепло.
Я верю, что это самая большая несправедливость, неподвластная никаким законам – закона с возможностью поправок?
Я помню милое, чуть-чуть удивленное лицо моего двенадцатилетнего брата, убитого грузовой машиной во время игры в футбол на мостовой Замоскворечья. Он, ловкий, отчаянный, хотел выхватить мяч из-под колеса машины – и не успел. Бедный мой брат, как я хотел бы отдать тебе большую часть своей жизни… Я помню в гробу задумчивое лицо матери с тонкими, совсем девичьими чертами, какие знал в своем детстве, как будто она помолодела на много лет, обретя прежнюю веселость, прежний смех, прежнюю доброту, не вязавшиеся с этим непоправимым словом «смерть».
Я помню серое без кровинки лицо отца, ставшее аристократически удлиненным, строгим, каким-то княжеским, с белоснежной сединой на висках, губы властно поджаты, нос чуточку благородно заострен – и впервые я подумал тогда, что отец, пожалуй, не из крестьянского рода. Он, неразлучный с матерью всю жизнь, сильный и смелый до крайности, не нашел воли примириться с уходом матери, стоически влюбленный в нее, тоскуя по ней, тайно плача по ночам, и вскоре ушел следом…
Их уже нет теперь, ушедших в другую юдоль, но они часто, в последние годы моей замкнутой жизни, часто снятся мне живые, родные, навеки мои…
Иногда, когда я просыпаюсь ночью: мне кажется, что кто-то находится в моей комнате, молчаливо сидит возле кровати и пристально смотрит на меня. Иногда я слышу еле уловимые шаги, чей-то вздох…
И я думаю, что это они… Кого я считал бессмертными, вместе с ними и себя, это они, кого сейчас так не хватает мне, кого я не ценил, как надо было, кого недостаточно любил в проклятой «суете и томлении духа». Да, это так.
Сегодня я очнулся от дикого крика над головой. В изголовье моей постели сидел отец в запыленном френче, без ремня, и страшно кричал, повернувшись к окну. Он кричал и махал рукой кому-то И я увидел за окном залитое слезами лицо моей матери. Она металась за стеклом, тоже кричала что-то, пытаясь пробиться в комнату. И чувствовал я безысходную любовь ее ко мне, к отцу и проснулся весь в ознобе.
За окном белел снег. И не было рыдающего лица матери, от которого у меня до сих пор перехватывало дыхание. Что значил этот сон-видение? Неужели я стал забывать их, и там, за звездами, они, скучая без меня, стали приходить ко мне?
Рассказы
«С точки зрения тысячелетий…»
Рассказ сценариста
Мы сидели в баре аэропорта и не спеша пили кофе – посадку на берлинский самолет еще не объявляли. Осенний туман неподвижно висел за огромными стеклами, зал ожидания заполнялся пассажирами международных рейсов, все оживленнее становилось в баре, где теперь не было свободных столиков и все гуще пахло сигаретным дымом и кофе.
«В сущности, и это ожидание прекрасно», – думал я, с удовольствием оглядывая плащи, брошенные на спинки кресел, выбритые лица, которые выражали беззаботную освобожденность от всего привычного, в этом уже полузаграничном положении.
– Коньячку, а? Возьмем по пятьдесят для равновесия?
Мой попутчик режиссер Журавлев, с которым мы летели на кинофестиваль в Западный Берлин, решительно встал, шелковисто и, шурша искристого оттенка, костюмом, приглашая меня взглядом к мужскому единению, и я, конечно, охотно согласился.
«Слава Богу, что лечу с ним, – подумал я, наблюдая, как тот, прельстительно улыбаясь стюардессе, пьющей кофе у стойки, заказывал коньяк. – Не так уж плохо пожить бездумно несколько дней с ним в Берлине. Он чуткий в общении человек, и, кажется, за год работы над фильмом мы не надоели друг другу».
– Видели красотку? – Журавлев поставил рюмки на столик, сел в кресло, закинув ногу на ногу. – Летит в Париж, а посадку тоже не объявляют. Что ж, пока наши родные деньги не кончились, будем сидеть тут в обороне до полной победы. К полудню авось вылетим. Ну, за мягкий взлет и пуховую посадку!
Он со вкусом отпил глоток, потянулся к пачке сигарет на столике и с прежней игривостью поглядел в сторону хрупкой, как соломинка, стюардессы у стойки. Затягиваясь сигаретой, сказал:
– Кидаю мысль: как правило, почти все стюардессы на международных линиях – девочки перший класс. Обратите внимание на эту. Сдержанна, юна, отличная осанка. Ноги – как у богини. Носик вздернут. Не угадаешь – кто она: француженка, русская? Так сказать, мировой стандарт прекрасного пола, рекламируемый в иллюстрированных журналах. А для чего? Чтобы, поднявшись в лайнере на девять тысяч метров, я и вы чувствовали бы себя не оторванными от матушки-планеты, а как бы приближенными к земному и возможному раю. Название этому – разврат духа. Продаю мысль за… за… впрочем, отдаю даром! Бож-же ты мой! – неожиданно вскричал Журавлев, удивленный. – Вы смотрите, кто сюда пожаловал собственной персоной! Знаменитый Звягин, ваш бывший режиссер. Сам, живьем! И с какой-то актрисулей! Поразительно! Какое-то нашествие кинематографа на Шереметьево!
Журавлев, оживляясь, заерзал в кресле, иронически развел руками, и я увидел нестеснительно входившего в бар высокого седого человека с плащом через руку и саквояжем. Он шел в сопровождении белолицей девушки в заячьей шубке и пожилой женщины, крепконогой, с темными усиками, на ходу озабоченно поглядывавшей на ручные часы. Да, это был кинорежиссер Звягин, два года назад поставивший фильм по моему сценарию, после чего мы ни разу не встречались.
– Ба, знакомые все лица! – воскликнул он приветливо, в широкой улыбке обнажая выпуклые зубы, и как бы локтями обняв своих спутниц, стремительно повел их к нашему столику. – Классик! – бархатным баритоном произнес он, кинул плащ на спинку ближнего кресла и тиснул меня в объятиях. – Вы куда? Зачем? Один? А-а, простите… и вы? – Он выразительно обвел глазами Журавлева. – Союз властителей дум? Вы – Жур-авлев? Так ведь?
– А ваша фамилия – Звя-гин, если я не запамятовал? – в тон ему ответил Журавлев, однако галантно поднялся, предупредительно пододвинул женщинам два кресла от соседнего столика. – Прошу покорно.
– Сначала познакомьтесь, – превесело заговорил Звягин, поворачиваясь к женщинам. – Директор моей картины Кира Ивановна Алфеева, без экономической мудрости, без которой мы пропали бы (круглолицая, в распахнутом пальто женщина с усиками внезапно пунцово покраснела, но сейчас же порывистым мужским пожатием стиснула руку мне, затем Журавлеву), а это – Маша Воробьева, актриса, сыграла в моем последнем фильме заглавную роль, восходящая звезда кинематографа (девушка в шубке расширила огромные глаза, ее влажные от волнения пальчики шевельнулись и выскользнули из моей ладони). Летим в Париж с премьерой. А куда вы – догадываюсь. Вероятно, в Западный?
– Угадали, – сухо сказал Журавлев. – Везем.
Я спросил, что они будут пить – коньяк или кофе.
– Именно! Коньяк и кофе! Разумеется, ни то ни другое! – насмешливым басом заявила Кира Ивановна, покопалась в сумочке, вынула какие-то бумаги и мужеподобным движением коротких ног отодвинула кресло. – Мне еще надо позвонить на студию. Потом зайду в диспетчерскую, узнаю, как с туманом. Просто чепуха, простокваша какая-то в воздухе! Присматривайте, Григорий Михалыч, за Машей – ни сигаретки, ни коньяка, ни кофе. А то будет выглядеть драной кошкой перед парижскими снобами! Кофе портит цвет лица! Я сейчас вернусь, дети мои.
– Тебе не жарко, Машенька? – спросил ласково Звягин. – Здесь душновато. Как ты себя чувствуешь?
– Н-не знаю. – Маша расстегнула шубку, тонкая шейка ее освободилась из-под меха; она облизнула губы, сказала жалобно: – Очень пить хочется. Можно мне хотя бы два-три глотка кофе? Ну, пожалуйста, – умоляюще добавило она, взглянув на меня.
Я принес кофе.
– Значит, с новым шедевром в Париж? – проговорил Журавлев, ершисто подбираясь в кресле, с очевидным и непонятным мне раздражением. – Очень рад и весьма польщен встретить вас вот так демократично на аэродромном перекрестке, Григорий Михайлович!