Юрий Бондарев - Мгновения. Рассказы (сборник)
– Я поухаживаю за тобой, Машенька, – строго проговорил Звягин, не ответив ему, и аккуратно отшелушил обертку на плиточке сахара, отделил один кусочек, размешал его в кофе, как это мог сделать заботливый отец.
Я заметил нетерпеливую гримасу Журавлева, которого, видимо, злило, что Звягин не слушал его, а оказывал подчеркнутое внимание этой неизвестной актрисе, этой девочке с непорочно-ангельскими глазами, надо полагать, предмету своего очередного увлечения.
… Я знал, что Звягину не везло в семейной жизни: с первой женой он был разведен, вторая ушла от него два года назад к молодому ученому-физику, и в тот несчастный день (по совпадению или для храбрости) он пригласил меня к себе, и, предложив написать сценарий о любви и поразмыслить, о том, что пора бы перенести на экран истинно смешное и трагическое в чувствах, что могло бы вызывать у людей искренние слезы и искренний смех. Он говорил, а глаза его то и дело останавливались на закрытой двери в смежную комнату, где звучали по паркету женские каблучки, решительно передвигались стулья и, вероятно, открываясь и закрываясь, прерывисто поскрипывала дверца шифоньера. Узкое лицо Звягина было усталым, тонкие морщины прорезались в уголках век, постриженные под мальчика седеющие волосы спадали на длинный лоб – будто не лицо, а гипсовая маска предельно переработавшего человека. Не перебивая, я слушал его и оглядывал кабинет, запущенный, неприбранный, по всем стенам завешанный афишами его фильмов, золотописными дипломами разных фестивалей; пыль волокнистым пушком лежала на паркете, на полированных островках рабочего стола, заваленного грудами нераспечатанных писем, папок со сценариями.
– А! Пожалуйста, входи, Валерия! – сказал он и с артистически виноватой улыбкой глянул на открывшуюся дверь смежной комнаты. – Ради Бога…
В кабинет вошла молодая женщина с раскинутыми по плечам волосами, одетая в похрустывающий синтетический плащ, ее красивое, знакомое лицо (видел в каком-то кинофильме) было надменным.
Не выпуская чемодан из руки, обтянутой перчаткой, она коротким кивком поздоровалась со мной и, шелестя плащом вокруг открытых колен, прошла в переднюю. Звягин, вежливо извиняясь передо мной, вскочил и вышел следом. Потом из передней донеслись сдержанные голоса и его фраза:
– Мы ведь договорились. Ты возьмешь абсолютно все: мебель, вещи, в том числе и машину, я на тебя ее уже оформил. Только, умоляю, делай все это, когда меня нет дома. Я не хочу, чтобы мы расстались, извини уж, с ненавистью.
Она гневно прервала его:
– А ты хочешь, чтобы мы расстались смеясь? Я настолько плохая актриса, что и зарыдать не сумею? Я способна скулить, как щенок. И оплакивать Максима.
– Валерия, умоляю, оставь его мне. Ты актриса – дети не твоя специальность. Ему нужен я, мужчина…
– Кому ты нужен? Мужчина! Посмотри на себя. Лицедей!
Гулко хлопнула дверь на лестничной площадке и щелкнула цепочка. Звягин вошел в комнату и, с отяжелевшими глазами, утомленно провел рукой по влажному лбу, будто стирая морщины, после чего с непонятным смешком похлопал себя по груди и спросил, не бывает ли у меня здесь вот некой сосущей пустоты.
И сейчас, вспомнив, что три года назад пришлось быть нечаянным свидетелем этой неприятной сцены, я опять испытал грустное любопытство к Звягину, встречаясь с ним вот здесь, в баре Шереметьевского аэропорта. И мне было неловко видеть задиристый взгляд Журавлева, нацеленный то на Звягина, то на Машу, стесненно глотающую кофе из чашечки.
– Так что же вы везете в Париж? – с усмешкой повторил Журавлев. – Какую-нибудь любовно-сентиментальную муть?
– А что везете вы, почтенный коллега? – спросил сдержанно Звягин, и, не дожидаясь ответа, заговорил: – Впрочем, и я, и вы плаваем в своих проблемах, как корабли под разными флагами. Вы рассматриваете мир прагматически, с точки зрения материальных благ. Так ведь? А я пытаюсь взглянуть на человеков с точки зрения грехопадения Адама и Евы.
– О, я давно подозревал, что вы скромный человек! И активно нравственный, как пишут о вас в статьях. Вы любимец публики. Это точ-чно!
– В каком смысле?
– Во всех смыслах. Так что же остается вечным?
– Пожалуйста. Он и она, – с прежней невозмутимостью ответил Звягин, как бы вовсе не чувствуя привкуса яда в вопросе Журавлева. – Что бы ни было, мир рождается и разрушается Адамом и Евой.
– Чушь! Банально! И надоело до тошноты! – возразил Журавлев. – Архаизм! А современные проблемы? Куда их девать? Спрятать в сундук и закрыть на амбарный замок? Любовная коллизия – он и она – вот, говорите, камень преткновения? А куда прикажете выбросить социальные конфликты? В мусоропровод не влезут! Не то время для сентиментальных любовей с точки зрения тысячелетий! Все это ересь крокодилья!
– Одну минуту, – серьезно прервал Звягин, и его выпуклые глаза пошарили по потолку с отсутствующим выражением. – Послушайте. Объявляют кому-то…
В зале ожидания, волнисто окруженном туманом за стеклами, женский голос, мелодичный, как сама надежда, начал объявлять по радио рейсы самолетов, вылеты которых задерживались, и попросил пассажиров, следующих рейсом Москва – Белград, пройти на посадку. Среди общего жужжания в накуренном баре этот мелодичный женский голос вызвал некоторое шевеление – двое мужчин, солидных, коньячно-розовых, деловито встали, подхватили с кожаных кресел плащи, одинаково толстые портфели и двинулись к выходу на посадку. Маша, оглядываясь на столики, неуверенно спросила:
– Может, и мы улетим скоро, Григорий Михайлович?
– Нет сомнения, Машенька, – ответил Звягин и погладил ее руку на столе. – Скоро будем в Париже.
Журавлев поморщился.
– О да, скорее в Париж! К упоительным ароматам – шанель номер пять, к роскошным витринам, к галерее Лафайет, к жиденьким, но все равно западным аплодисментам. Париж – вот зеркальце счастья! Как хочется посмотреться в это зеркальце и подкрасить губки ароматной перлой, не правда ли, Маша?
«Куда же его так занесло, дьявол его дери, моего режиссера? Зачем язвительность?» – подумал я, раздражаясь на Журавлева, и тут заговорил Звягин, продолжая поглаживать покорную Машину руку.
– Вы вызываете меня на спор, хотя я совсем не настроен… Вот вы говорите «счастье, счастье», – он взглянул на Машу с заговорщической нежностью, а она, краснея, ответила ему преданным возгласом и прикрыла глаза ресницами. – Шанель? Великолепно. Перла? Отлично. Витрины? Интересно. Аплодисменты? Приятно. Хоть и из вежливости. Не просто поймать миг счастья. Вы же уверены, что от колыбели счастливы, и замечательно!
– Ого! – вызывающе удивился Журавлев. – Дуйте дальше!
– Дую. На воду, – вежливо согласился Звягин. – Но почему вы вдруг замолчали?
– Уважаемый Григорий Михайлович, с позиций тысячелетий можно начхать на все! На все боли современного мира! – запальчиво выговорил Журавлев и в наигранной искренности наклонился к Маше, сидевшей с опущенными глазами. – А вот вы, молодая актриса, вы тоже смотрите на мир с точки зрения тысячелетий? Кого вы хотели бы сыграть? У вас есть какое-то заветное желание?
– Да, – жалобно ответила Маша, тонкая и высокая ее шея, видная в распахнутом мехе шубки, по-детски выказывала ее незащищенность, какая бывает у людей, долго и серьезно болевших. – Я хотела бы… я мечтаю сыграть Наташу Ростову, – негромко проговорила она. – Современную Наташу…
– Вот как! – громко восхитился Журавлев. – Похвально, похвально! Ну а современного Андрея Болконского кто сыграет? Режиссер Григорий Михайлович Звягин? (Звягин, вертя в пальцах коробок спичек, неопределенно улыбался и молчал.) Как он там, раненный под Аустерлицем, думал? «…все обман, кроме этого бесконечного неба…» ну а современный Болконский, по всей вероятности, будет рассуждать таким манером: «Все до лампочки. Ничего, с точки зрения тысячелетий, кроме меня и ее нет!» Вот видите, придумал вам отменную нравственно-философскую сцену, достойную самого Феллини! Возьмите в сорежиссеры, Григорий Михайлович, состряпаем гениальный фильм! Буржуазный аплодисман в Париже обеспечен. Идея такова: он на закате бурных лет сентиментально любит ее за чистоту и юность, и она его безумно – за положение и известность!
Звягин перестал улыбаться, задумчиво отбросил к пепельнице коробок спичек и стал помешивать ложечкой в гуще остывшего кофе. Он не отвечал Журавлеву, а Маша, опустив голову, сказала совсем не слышно:
– Почему вы так говорите? Вы режиссер, а мне кажется, не любите кино. Или я вас тоже рассердила?
– Вы? Меня? Рассердили? О, не-ет! Заблуждение, драгоценная Маша! Я работаю в кино, но всей душой его презираю и ненавижу! Кино – это красивенькая и, значит, пошлая ложь, наверное, так или почти так сказал бы великий Толстой! А я скромно добавил бы: оно, с точки зрения Адама и Евы щекочет нервы скучающему мещанину, которому некуда деть себя по вечерам, и он ищет кинематографический или телевизионный наркотик.