Алексей Маринат - Габриэла
«Вон оно как, – подумал я, – милый полковник, с романтикой у вас перебор. Надо же, сколько сантиментов. Но в конце концов это ваше право, хоть вы и гроза танков».
А полковник Покровский продолжал:
– Вы пришли, как приходит в разгар знойного дня странник из чужого мира. Вы пришли, и я сказала себе: «Это он!» Простите мне мою откровенность. Я всего лишь француженка, каких тысячи. И обещайте, что все, что я вам сказала, останется между нами.
Поздно ночью я спустился в садик за домом, зашел в беседку и сел на скамью в глубине. Я смотрел, как блуждает луна в нагромождениях туч, словно корабль среди льдин.
Все представлялось мне в голубых тонах, все будило настойчивые, осязаемые образы. Понимаешь, я осязал голубой цвет, в котором они представали передо мной… С тобой случалось что-нибудь подобное? Как ты воспринимаешь цвета?
…Дул легкий ветерок, как будто от взмахов невидимых крыльев, от ровного дыхания спящего горизонта; он овевал меня, казалось, тем же цветом – голубым! Говорят, что это цвет духовных высот, чистоты, мира. В тот миг мне ничего не надо было – только оставаться в сферах, до которых я возвысился. Верно, христианство не зря пользовалось этим цветом, он располагает разум к примирению, успокоению.
Да, веял голубой ветер. Кругом все было недвижно, я сам застыл на скамейке, улавливая, как сейсмограф, любой шорох. Вот чьи-то шаги прошелестели по ступенькам, едва касаясь их, как тихий снегопад. Кларина вошла в беседку. Подошла ко мне, замедленно, как во сне. Молча положила мне руки на плечи и прижалась лбом к моим губам…
Уходя, она сделала мне знак рукой остаться на месте и скрылась, как призрак.
Рассвет застал меня там же, в беседке.
То, что последовало, нельзя назвать иначе, как сном, прерванным лишь звуком походной трубы. Отпуск конпился, комплектование полка завершилось. Надо было возвращаться на фронт.
В день расставания мы с Клариной сидели дома в гостиной, она – у пианино, я – рядом. В жестах ее сквозило какое-то безразличие, будто разбилось то хрупкое, неуловимое, что нас связывало. Все же она не раз принималась пытать меня: зачем? зачем все должно быть так?
Последний раз я смотрел на ее профиль: ей так шло откидывать назад головку, все в ней хорошело – глаза, лоб, даже голос. Знаешь, Смокинэ, эта поза вообще преображает человека, вот что я понял с тех самых пор. Я и сейчас вижу, как она спрашивает меня, как будто читая слова на невидимом экране:
– Уходишь?
– Ухожу, – отвечал я, не думая, что ухожу навсегда.
– Доведется ли встретиться?
– Я вернусь…
– Нет, не увидеться нам больше. Это была бы уже другая сказка.
– Война скоро кончится…
Я не знал, как успокоить ее, не находил тех единственных слов. Нам было одинаково больно. И тогда она сказала:
– И ты, и я – все мы подчиняемся одному магическому слову: «Родина»!
Мне показалось, что сейчас это ненужные, напыщенные слова. Потом после долгого молчания она попросила – в шутку ли, всерьез:
– И я с тобой! И я на фронт, и я – умирать!
Я ответил ей, что это немыслимо. Она закрыла лицо руками.
И вдруг – отерла щеки тыльной стороной ладони, закусила губу и резким движением подняла крышку пианино. Положила руки на клавиши и некоторое время не двигалась, потом с силой взяла аккорд. Вереница звуков возникла и оборвалась, и будто что-то оборвалось в ней самой.
– Никуда я не поеду, – сказала она. – Пусть все остается на своих местах. И ты… и я!..
Она откинула голову на спинку стула и больше не скрывала слез. Я попробовал было утешить ее: все великие поэты утверждают, что после слез настает покой, сказал я. Она улыбнулась и ответила, что я, оказывается, могу быть циником, но что мужчине не к лицу одна только глупость. Видишь как, Смокинэ?
К вечеру мы распрощались: я уехал.
Так вот и осталась во мне Кларина. Я подарил ей на память картину, которую сам написал – работал я над ней в печальные часы, весь в мыслях о будущем России – оно представлялось мне в виде темного дрему, чего леса. И я изобразил на холсте именно такой лес: зловещий, непроходимый, деревья – стеной. А узкой тропкой обозначил единственную дорогу, она пыталась пробиться сквозь чащобу, но тут же терялась в густой тьме. Это был мой будущий жизненный путь. Да, Смокинэ, будущее никогда не давало мне спать спокойно. Серые, свинцовые тучи над лесом представляли у меня грядущие события – я смутно предчувствовал приближение бури, но ее, так сказать, социального смысла еще не понимал.
Семье Прево картина пришлась по вкусу. Отец Кларины даже сказал, что, если ее послать на выставку, она будет иметь шансы на успех и что достоинство картины именно в ее символике. Конечно, господин Прево преувеличивал, хотя с ним соглашались некоторые друзья дома.
…Ну, вот и сказка вся, Смокинэ. Сказка про Кларину – один миг, один эпизод, который судьбе не было угодно заменить ничем другим. Н-да!.. Потом я был ранен, и все пошло кувырком. Горе тому, кто ранен в ногу – конь ты или солдат. На хромых посмотришь – и жалко и смешно.
Рана у меня еще не вполне зажила, когда пришла весть о революции в России. Я поспешил уехать из Франции – с грустью, но без колебания…»
Светало. Полковник Покровский поднялся со стула, несколько раз прошелся по комнате, остановился у окна.
В доме стояла глубокая тишина. Я проникся в конце концов этой историей. Что-то сжалось во мне, как пружина. Мне казалось, что в целом мире не спим только мы двое и еще – где-то далеко, на другом краю континента – Кларина. Кто знает, может, она тоже в эту минуту ходит взад-вперед по комнате и рассказывает кому-то, может, тоже совсем незнакомому, про тот день, когда дверь отворилась и вошел человек к ней в дом.
– Почему я тебе все это рассказываю? – спросил полковник. – Наверное, потому, что еще никто не слышал от меня этой истории.
Полковник сел к пианино и ударил обеими руками по клавишам: аккорд, другой, третий. Я узнал «Патетическую сонату». До сих пор он не играл ее ни разу.
– Знаешь, что это? – спросил он меня. – Это то, что играла мне Кларина на прощанье.
Яркая вспышка света осветила комнату, оглушительно грохнуло. Меня качнуло, как от удара. Я увидел, что полковник держится за руку, нагнувшись над пианино. Во дворе разорвался снаряд, стекла вылетели, и комнату наполнил сладковатый тошнотворный дым.
Полковника, к счастью, не ранило, просто ушибло взрывной волной. Он убрал руки с клавиш и безучастно застыл, откинувшись на спинку стула, потом поднялся и со словами: «Тоже мне, нашли время музицировать!» – подошел к полевому телефону в углу, снял трубку и попросил связать его с командиром корпуса.
Бомбардировка длилась каких-нибудь пятнадцать минут. А через два часа мы получили приказ о переводе на другой участок фронта.
3
В феврале 1945 года три полка артиллерийской противотанковой бригады с марша заняли позиции в левобережье Дуная тридцатью километрами выше от впадения в него Грона, на ровном, как ладонь, месте. Последнее время бригаде приходилось столько маневрировать по всему фронту, что артиллеристы сначала не успевали, а потом уже и отвыкли рыть для пушек огневые позиции и даже вообще прибегать к камуфляжу. Траншей для себя тоже не копали. И вот в одно прекрасное утро копны кукурузных стеблей на поле рассыпались и из каждой вышел немецкий танк.
Это была не битва, а избиение. За ночь закамуфлированные танки так отлично изучили свои мишени, что Дела им хватило всего на несколько минут. С одного Удара от каждой пушки оставалось два колеса да разбитый лафет.
Пятьдесят четыре танка пошли в атаку на позиции одного-единственного полка.
Разведывательному взводу, которым я командовал, было поручено держать под наблюдением правый берег Дуная на всем его протяжении – почти до Эстергома: немцы могли перейти реку и атаковать нас с тыла.
Мне не удалось связаться по рации ни с командиром бригады, ни с начштаба. Надо было как можно скорее разыскать полковника Покровского и оповестить его о высадке немцев на левом берегу, и я, захватив с собой напарника, отправился на мотоцикле туда, где, по моим расчетам, сражались две батареи двадцать третьего полка.
Вся придунайская низменность – прекрасный учебный полигон и негодная стратегическая местность в военное время – пестрела сотнями снарядов, они блестящими иглами вонзались в сероватый холст хмурого февральского дня.
…Подле высокой скирды соломы кто-то палил из пушки. Четыре танка горели, но самой пушке тоже доставалось: еще три танка наступали, два – с флангов, один – спереди.
За сотню метров я узнал полковника Покровского. Оставив мотоцикл за скирдой, я бросился к нему вместе со своим спутником. Стоя на коленях, он наводил прицел на танк, шедший прямо на нас. Заряжать ему помогал только один солдат, да и то раненный в плечо.
Я навалился на полковника сзади и оторвал его от наводки, крича: