Александр Проханов - Дворец
– Послезавтра Амин переезжает во Дворец, – сказал врач. – Я тоже там поселюсь. Мы с вами будем соседи.
– Нам запрещено приближаться ко Дворцу, – сказал Калмыков. – Мы прикрываем Дворец на подступах, с востока.
– Неизвестно, откуда может прийти опасность, – сказал врач, морща и без того маленький рот, сжимая его в плотный бутон. – Есть опасность-невидимка.
– Что вы имеете в виду?
– Например, болезнь.
– Разве Амин болен?
– Слава Богу, здоров, – сказал врач и повел худыми плечами, словно ему стало холодно в свете зимнего солнца.
Калмыков вдруг подумал: если бы они ехали долго в одном купе или жили вместе в гостиничном номере, в каком-нибудь санатории или доме отдыха, они бы могли подружиться, могли бы сойтись, рассказать друг другу о своих жизнях, увлечениях, о невыразимых загадочных состояниях, о теории Памяти, как только что поведал доктор, или об ожидании чуда, как было когда-то в детстве, когда на опушке леса в весенней, набухшей соком осине было дивное синее небо, словно из вершины изливались могучие живые силы, наполняли его могуществом и любовью.
Но нет, им не было суждено подружиться. Слишком разные у них были задачи и цели, по-разному их вписали и встроили в загадочный план и чертеж.
– Вот, Николай Николаевич, просили вам передать, – Татьянушкин вернулся в гостиную, протянул доктору маленькую, плотно упакованную посылку. Тот сунул ее в карман – то ли ампулы, то ли таблетки.
– Сейчас будем обедать, – сказал Татьянушкин, заглядывая в столовую, где два молодых человека, похожие на спортсменов, ставили тарелки на стол.
– Мне надо ехать, – сказал врач.
– Я вас могу подвезти, – предложил Калмыков. – Нам в одну сторону.
– Остались бы, пообедали, – уговаривал Татьянушкин.
– Уж мы поедем, – поднялся доктор. – Я должен отвезти медикаменты. Подполковник меня подбросит.
Они вышли на крыльцо, где стояли картонные коробки с лекарствами. Калмыков помог доктору перенести их в машину.
– До скорой встречи! – провожал их к воротам Татьянушкин, дружелюбный, голубоглазый, махал вслед рукой.
Позднее, курсантом, и в первые годы службы, во время увольнений, командировок и отпусков у него было много женщин. В иных он влюблялся. Были увлечения милыми, добрыми, любившими его, дарившими ему свою женственность, нежность. Были мимолетные встречи, от которых оставалось изумление, память о каком-нибудь ресторане, о каком-нибудь гостиничном номере. Были отвратительные грязные встречи, с последующим чувством гадливости к ней, к себе. Были хищные, красивые, властные, верящие в свою власть и в свою красоту. Были беспомощные, жалкие, урывающие малые крохи любви. Были злые, развратные, равнодушные к нему, любившие его плоть, его деньги.
Иногда в самолете, когда качало и начиналось удушье, или на корабле во время морской болезни он пользовался одним приемом, возвращавшим ему телесные силы. Вспоминал женщин, с которыми был прежде близок. Но ни с одной из них он уже не мог испытать того, что пережил в тот московский год. Ни одна из них не могла стать его женой, матерью его детей, продолжить его род. Не было полноты, высшего божественного единства. Не было любви. Не было той черной рогатой веточки, отпечатанной на лунной поверхности.
Калмыков направил машину ко Дворцу по асфальтовой трассе, не той, что вела к батальону, а той, что, скользнув мимо пышного министерства обороны, возносилась вверх по серпантину к порталу Дворца. Несколько раз им навстречу от шлагбаума выскакивал солдат-гвардеец, делал устрашающее лицо, орал сквозь оскаленные зубы: «Дрешь!», что означало: «Стой!» Нацеливал автомат в радиатор машины. Доктор доставал свой особый пропуск, Калмыков предъявлял свой, и солдаты, подозрительно заглядывая внутрь автомобиля, пропускали их дальше.
Второй раз, теперь уже без Джандата, Калмыков подъезжал ко Дворцу, к его желто-медовому, снежно-белому фасаду. За деревьями Дворец казался золотистым заревом. Чувствуя его приближение, Калмыков машинально отмечал и запоминал посты и контрольно-пропускные пункты. Плоский бетонный дот, прикрытый травой, из которого торчал пулемет. Серо-зеленые клинья маскировочных сеток, прикрывающие двуствольные скорострельные пушки. Врытые в гору танки, направившие орудия сквозь прозрачный яблоневый сад в синеватую даль.
Вырулив на последнем витке серпантина, машина остановилась перед стройным порталом Дворца.
– Я вас буду просить о любезности, – обратился к Калмыкову доктор. – Не поможете отнести коробки в аптеку?
Они взяли каждый по большой картонной коробке, но охрана, посмотрев на пропуск Калмыкова, не пропустила его во Дворец.
– Какая жалость! – огорчился доктор. – Дворец уже взят на особый режим перед приездом хозяина. Ну, как-нибудь один донесу!
Но из Дворца вышел улыбающийся, приветливый Валех, принял у доктора коробку, приобнял за плечо Калмыкова, что-то тихо сказал охраннику, и они вошли сквозь тяжелые бесшумные двери в нижний вестибюль Дворца.
В высоком вестибюле было темно, матово-светло, пахло лаками, мастикой и чем-то еще, сладковатым, благовонным, витавшим в воздухе. Все было ново, богато. Высокие прозрачные окна с мраморными подоконниками. Колонны, облицованные полупрозрачным розовым и зеленым камнем. Мраморная лестница, уводившая вверх. Мягкие, покрывающие ее ковры. Две узкогорлые вазы по обе стороны лестницы. Белые, с золотыми рукоятками двери были приоткрыты, и сквозь них в боковых комнатах виднелись солдаты охраны, вороненый блеск автоматов.
– Там рабочий кабинет Амина, – пояснял тихо доктор, когда они поднялись на второй этаж, где во всю стену висела картина в золоченой раме: кипела битва, падали кони и всадники, и наездник в белой чалме привстал с седла, воздел клинок, увлекал за собой кавалерию. – А там конференц-зал.
Двери кабинета и зала были плотно закрыты. На лакированной эмалево-белой поверхности сияли золоченые, похожие на морские раковины ручки.
– А там, – доктор кивнул на далекие покои, – там целый музей! Золото из курганов! Сокровища Тюля-Тепе!
Калмыков проходил мимо драгоценных предметов – настенных хрустальных ламп, висящих ковров, резных инкрустированных тумбочек. Подумал: он, русский военный, всю жизнь проживший по безвестным гарнизонам, дивизионным городкам, среди невзрачного блеклого быта, был теперь волею судьбы охранником восточных сокровищ, стражем азиатского владыки, чья обитель была роскошна, как Дворец эмира и шаха.
На третьем этаже по обе стороны от лестницы стояли высокие торшеры под шелковыми абажурами на хрупких ножках, выточенных из лазурита и яшмы. В глаза Калмыкову бросились резная золоченая стойка бара, стеклянный буфет с пестротой ярлыков и наклеек.
– Там – спальня Амина, – кивнул доктор налево. – А там, – кивнул он направо, – спальня жены, комнаты дочерей, прислуги. А я живу тут, в сторонке!
В маленькой скромной комнате с видом на далекие горы Калмыков опустил на пол картонную коробку. К стене была приколота фотография собаки – вислоухий кудрявый спаниель с блестящими выпуклыми глазами. Калмыкову померещилось: женщина в розовом сарафане, глянцевитые листья кувшинок, и собака, мокрая, стеклянно-блестящая, кладет перед женщиной убитую, с изумрудными перьями утку.
Спасибо, – благодарил Калмыкова доктор. – Вы очень мне помогли. Еще встретимся.
Он морщил маленький рот, сутулился, странный человек-птица. И Калмыков вновь почувствовал мучительную, завязанную между ними связь. Его провожал вниз Валех. Прощаясь у портала, он обнажил запястье, показал подаренные Калмыковым часы:
– Очень хороший время! Советский лучший время! Калмыков, не оставаясь в долгу, посмотрел на свои часы – подарок Валеха, ответил той же любезностью:
– Лучшее время в мире – кабульское!
Рассмеялись, хлопнули друг друга по ладоням, и Калмыков, усевшись в машину, покатил по серпантину мимо Дворца вниз, в батальон.
К ночи изменилась погода, завыл ледяной ветер, глухо захрипел в брезентовых занавесках, задул полог в дверях. Сквозь щели в казарму врывались жалящие сквозняки, и все печки и отопители свистели пламенем, багровые отсветы метались по недостроенному потолку, и солдаты ложились одетыми, ежились под одеялами.
Калмыков слышал, как бьет в саманную стену бурьян, шелестит песок, ударяют сорванные с гор камушки и песчинки. В ночных небесах что-то рвалось, летело, человеческая душа напрягалась, а плоть страдала, в кровь проникали невидимые яды небес.
Калмыкову снилось, что он дома, в России. Родина в беде и несчастье. Все сдвинулось с основ, все гибнет и рушится. Над черными, лишенными тепла городами – красное зарево. Его отблеск на рельсах, и он бредет по насыпи мимо застывших ржавых вагонов, а под насыпью по липким болотам бредут бессчетные беженцы. Среди них его мать в дырявом платье, в лохмотьях, как нищенка, и дед, опираясь на кривую клюку, и множество других, забытых и памятных лиц, как тени, сгорбленные, гонимые заревом.