Георгий Миронов - Мы поднимались в атаку
— Здесь больно? А здесь?
О чем-то тихо говорит с другими хирургами и спрашивает с кавказским акцентом:
— Сколько тебе лет, парень молодой?
— Восемнадцать…
— Будем спасать ногу. Боли не боишься? Узнаешь, что такое риванолевые турундочки. Маску. Хлороформ. Сам оперирую.
…Я просыпаюсь в большой, полной раненых палате. На соседней кровати пожилой кавказец, подняв вверх перевязанные культи ног, жалобно-весело выпевает:
— Ой ты, голубое озеро Рица! Ой ты, добрый госпиталь номер тридцать шесть восемьдесят два! Ой вы, мои ноженьки!..
Потом ребята объяснили: в окопах на перевале у озера этот боец-армянин отморозил ноги.
У меня сквозное пулевое ранение; пуля скользнула по кости и разорвала мягкие ткани. Рана запущена, но искусство главного хирурга военврача второго ранга доктора Гаибова да его профессиональная смелость и человеческая отзывчивость спасли мне ногу.
На перевязки я отправляюсь, как на пытки: через рану протягивают риванолевые турунды, и они из желто-зеленых становятся багровыми. Но я терплю, как обещал. Заживление идет быстро. Вскоре я уже хожу на костылях.
Из части письмо: «При штурме города Ардон геройской смертью погиб командир нашей роты политрук Т. Т. Дудаков».
Я разыскиваю доктора Гаибова и говорю ему, что очень прошу выписать меня: не могу лежать на белых простынях, когда на передовой умирают мои товарищи.
Он читает письмо, произносит:
— Хорошо, скоро поедешь в батальон выздоравливающих. На твоем месте и в твои годы, парень молодой, я сделал бы то же самое.
…Нет, не попал я в свою часть. Воевать пришлось в разных ротах, полках, дивизиях, армиях. Но свою роту, с которой шел в бой, свой полк не забыть мне никогда.
Как первую военную любовь, которую звали… Нет, об этом потом.
ВЗГЛЯД В ПЕРЕЖИТОЕ
Парни у нас с Галиной Яковлевной на диво разные. Но если в них вглядеться, вдуматься в их поведение да принять поправки на время, не так уж отличаются дети от нас.
Не разыскал я за послевоенные годы одного человека. Откладывал, собирался писать на радио, красным следопытам, ехать к нему. Подумал: а если Алик, купив мотоцикл, усадит меня в коляску и повезет на Дон, в станицу Константиновскую, к дяде Коле?
Стоп! Но как его найти? Станица стала городом, там тысячи жителей, я даже фамилию его не запомнил: остался он для меня дядей Колей.
…Наши кровати в госпитале стоят рядом. В углу над головой дяди Коли висит черная тарелка громкоговорителя. Баку живет под угрозой бомбежек, радио не отключается. В шесть утра репродуктор будит нас прежде медсестры, которая перед сдачей смены измеряет раненым температуру. «Тарелка» произносит обычное вступление: «Дикат, даншир Бакы!» («Внимание, говорит Баку!») — и цепочку слов по-азербайджански. Утренняя сводка и на незнакомом языке воспринимается без перевода — по дикторской интонации, по названиям отвоеванных городов. Кончалась самая крутая пора. Война идет знакомыми дорогами, но теперь с востока на запад. Советская Армия решительно отбирала у фашистов то, что раньше вынуждена была оставить. Мы понимаем: фашистам не оправиться после Сталинграда.
А дяде Коле лет 40, родом он донской казак, но угодил в минометчики. Разрывом опрокинуло опорную плиту ему на ногу, она была вся измята, кости сместились. Дядя Коля страдает, затевает доказывать несусветное, придирается ко мне:
— Ну вот ты, Щедров, был замполитрука. А скажи, что такое политика?
Я пускаюсь в объяснения, он обрывает:
— Длинно говоришь, а раз коротко не растолкуешь, значит, толком не знаешь. — После чего отрезал: — И никто не знает!
Впервые в жизни я терплю чужую раздражительность, сношу насмешки. Ребята в палате спорят или отмалчиваются, редко кто делает ему скидку на возраст, ка нездоровье. Мне родители привили уважительность к людям, старше меня. Как солдаты мы с дядей Колей уравнены — я могу ответить дерзостью, грубостью, он мне не командир, наказать не сможет. Но у меня преимущество в возрасте, здоровье, силе. Ранение мое тяжелое, но в 18 лет раны заживают быстро. Помогает легкий характер; я стойко переношу боль, весел и приветлив. Оптимизму способствует то, что я знаю: мама ушла от фашистов. И еще: чувство ответственности за свое звание придает мне силы. Часто по одному судят о многих. Хочу, чтоб говорили: «Бот политрук, правильно парень свою ответственность понимает». Так в хорошую минуту отозвался дядя Коля. Я уже передвигаюсь на костылях, в этот момент вхожу в палату; дядя Коля смущается: он в глаза меня не хвалил.
Ему «кругом худо». Семья «под немцем», как в войну говорили. И если, когда фашистов прогонят, с семьей все обойдется хорошо, он-то, ее глава, вернется инвалидом. Какой из него работник?
Я люблю его, прощаю ему раздражительность, насмешки и стараюсь помочь чем могу. Я распознал в нем главное: был он мужественным, гордым и умным человеком. Ночами дядя Коля ворочается, постанывает, не может уместить ногу, чтобы не «мозжило», не «тянуло». У меня сон отличный, но я его отгоняю: сосед мучительно нуждается в собеседнике. Часами он рассказывает о семье, родной станице, казачьих нравах и обычаях, о рыбалке, работе. Я порой начинаю сопеть и с испугом просыпаюсь — боюсь огорчить невниманием. Он откровенно рассказывает о жене, как тяжело тоскует по ней, как страшится за нее, потому что вокруг полно фашистской солдатни, а она видная, интересная, молодая. С обжигающим чувством он рассказывает о детях. Их у него четверо, все мальчики:
— Все будет хорошо, дядя Коля, — обещаю я.
…Больше не встречал я дядю Колю.
У меня все парни, и тоже по алфавиту: в честь погибших погодков. Труда не составит догадаться, в честь кого кто назван.
Сложно живется людям, с которыми мы общаемся в госпитале. Военным так-сяк, а вольнонаемным совсем несладко. Они буквально выкладываются ради нас. Мы для них — действующая и уже побеждающая Советская Армия. Никто не догадывается назвать их действующим тылом. Они служат победе скромно и самоотречение, не ожидая наград.
Меня пронизывало чувство, что здесь, в госпитале, я в большой, разноликой, но семье, у которой общий значительный интерес, прочно сплачивающий ее.
…Как поздно мы обнаруживаем великое в простом. Нянечки, старики санитары — русские, азербайджанцы, армяне, грузины, — снабжаются по карточкам, голодают, недоедают. Мы откладываем для них от наших пайков — яблоко, печенье, горсть сухих фруктов, кусок хлеба, щепоть махорки… Они отказываются: «Вам, раненым, важнее». И не фальшивят — искренне считают: нам — еще воевать, а потому нам — самое лучшее, а они перебьются, перетерпят до конца войны.
Я страшусь перевязок. Все внутри сжимается, когда влезаю на холодную клеенку перевязочного стола. Начинаю рассказывать что-нибудь смешное: боюсь, что молодые сестры заподозрят в малодушии, «тихо запрезирают» и расскажут дяде Коле, Марии, Ашоту Григорьевичу. Смогут ли после этого уважать меня, чем помогу им хранить душевную твердость?
…Помню: полк ночью проходит по улицам Нальчика, недалеко грохочет фронт, надвигаются зарева. Одни жители уходят от врага, другие потерянно толкутся на бессонной улице. Увидев нас, застывают и смотрят, смотрят вслед. Старые — отрешенно, устало; мальчишки, девушки — с обожанием; женщины — с состраданием и надеждой увидеть своих. Кто-то из нас кричит: «Мы скоро вернемся! Ждите нас!» «Живыми вертайтесь, бойцы!» — отзываются те, кто стоит у домов. «Господи, оборони вас…»
— А ну — песню! — командует военком Бирюков. Запевают в роте сразу несколько человек: Вилен, Петр, еще кто-нибудь да я, безголосый… Получается здорово — тревожно, призывно.
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Полковой оркестр медно поддерживает нас, и подтягиваются, взбадриваются все — и те, кто шагает, и те, кто стоит на улице.
…И еще помню: подъезд госпиталя, нас сгружают. Женщины утирают слезы:
— Какие молоденькие!
— 3 Украины никого нэма, хлопцы?
— Кзыл аскер Ахмедов Рашид нет у вас?
— Письма кому бросить не надо, ребята?
— А кто хочет, солдаты, кисленького бакинского айрана?
Глаза, глаза… Синие, черные, юные, старческие… Голоса… Умоляющие, строгие, тоскующие, бодрые… Руки — большие и маленькие, что тянутся помочь. И пронзительное чувство слитности со всеми, кто кричит, спрашивает, подбадривает, плачет.
Это делает всех сильнее. Если бы мы не были единой семьей, противостоящей вражьему напору, горю и бедам, мы б не победили. Сердца сплавились в одно — великое народное сердце. Оно билось громко, слышное, каждому, кто хотел слышать его удары и свое малое сердце настроил в унисон с тем, большим, звучавшим на всю страну, на весь мир. «Во дни торжеств и бед народных».