Георгий Миронов - Мы поднимались в атаку
…— О ты, голубое озеро Рица! Где вы, мои ноженьки? Ах ты, ласковый госпиталь тридцать шесть восемьдесят два…
Голос встречает меня в палате. Я с операции. Отходит наркоз; все качается; меня еще несут на носилках девушки-азербайджанки, студентки медицинского института. У одной черные косы в такт шагам метут по шинели. Хочу попросить, чтоб убрала косы — шинель впитала дорожную пыль и мою кровь, но нет сил произнести хоть слово. Все остается, как было.
Через день мне лучше. Привстаю. Человек лет сорока пяти раскачивается на кровати, выпевая свое:
— Ой ты, проклятая война! Ой ты, мой любимый район Вагаршапат! Вай, что я стану делать, когда инвалидом вернусь в село?!
Он кажется мне почти стариком. Ноги, обмороженные при постройке дороги к озеру и отрезанные выше колен, толсто обинтовакные, он поднимает вверх, со стоном выпевая, что у него горят стопы, их жжет огонь…
Чуть окрепнув, я, подпрыгивая, хватаясь за спинки кроватей, добираюсь до него и усаживаюсь на соседнюю койку, Ванюшки Святова, тихого вологодского парня и отважного разведчика. Предлагаю:
— Ашот Григорьевич, я приведу к вам ваших земляков, они шефствуют над госпиталем.
Он перестает выпевать и поворачивается ко мне. Так мне удается разорвать нить его страданий. Я привожу брата и сестру Акоповых, Рачика и Сатинику. Они близнецы и схожи, хотя сестра хорошенькая, а брат некрасивый, оба веселые, сообразительные. Бездна теплоты и заботливости друг о друге и о посторонних у этих одиноких ребят. Они живут у бабки с дедом, не знаю, как осиротели. А как они верят в победу!
Ашот Григорьевич волнуется, у него слезы на гла-эах — теперь уже по поводу чужого горя:
— Приходите еще…
…Если б не Ира Морозова, я бы влюбился в Сатинику. Вспоминаю: черные глаза и упавшая на них прядка, ее нетерпеливо смахивает смуглая ручка. Принесла покоробленный, выцветший снимок: «Это наши отец и мать…» Они на фоне косматых гор, намалеванных на заднике. Молодые, в гимнастерках, остроконечных шлемах; револьверы на поясах. Глаза сияют удивительным блеском, худые лица одухотворяет решимость, которые можно увидеть на фотографиях поры нашей революции и угадать ее время, даже если не обозначена дата. Может, они знали моих родителей. У нас тоже был снимок папы и мамы в двадцатом — отец в галифе, с маузером, мама в косынке и куртке. Мама со смехом вспоминала: за боевые отличия отец был награжден красными революционными штанами и считал, что он в них неотразим. Сапоги же были чиненые-перечиненые, но буденновец не менял их на ботинки и обмотки — шпоры не вязались с башмаками. Понимаю молодого отца.
Я выписываюсь. Ашот Григорьевич плачет, обнимая меня.
Долго я помнил его адрес, собирался в гости после войны. Как и к дяде Коле. Что может служить оправданием такой забывчивости?!
Вот написал «первая любовь» — и задумался, Была ли у меня она, таинственная, необыкновенная? Или война подменила все?
Когда я увидел Марию, она сидела в вестибюле, кутаясь в госпитальный халат, поблекший, застиранный. Электричества еще не зажигали, гремела радиола, и те, кто мог, танцевали.
Забыл сказать: четырехэтажная школа возле Сабунчинского вокзала состояла из двух корпусов с общим входом. Одно здание под мужским, другое — под женским отделениями госпиталя. Вестибюль был «клубом». Он объединял обе части эвакогоспиталя — тут принимали раненых и отсюда, вылечившись, бойцы уходили в запасные полки; здесь был «клуб»: лекцию, фильм или выступление артистов разрешалось прерывать только в случае, если привозили раненых. Когда раздавался за окнами призыв санитарного автобуса, все, кто сидел в фойе, вскакивали, с шумом растаскивали по сторонам ряды стульев, освобождая проход. И смотрели, как несут санитары, студенты, нянечки, сестры наших побратимов — раненых, обожженных, переодетых где-то по пути с передовой в госпитальное или доставленных во фронтовом, пахнущем взрывчаткой, потом, кровью…
Слышались негромкие вопросы:
— Братва, есть кто из Девятой армии?
— Друг, под станцией Ищерской не воевал?
— Эй, морская душа, случайно не из отряда Куникова?
Находились однополчане, земляки, даже родные. Необозрима страна, огромна война, а, оказывается, близкого человека все же встретишь. После того как чудесно нашла меня мама, не покидало меня предчувствие невероятной встречи, даже не знаю с кем. Думалось: а вдруг исчезнувший отец тоже на войне, и мы с ним встретимся… В июне сорок пятого я получил первый за четыре года отпуск, приехал в Москву, где у своей сестры, моей тети, жила мама. Поднялся на лифте, в полутьме лестничной площадки нащупал кнопку звонка и услышал из глубины коммунальной квартиры мамину поступь, тяжело-легкую, стремительную — не спутаешь ни с чьей. Дверь открылась, и мама, не разглядев меня, не узнав, задрожала. Я уронил вещмешок и шинель, сжал родные обострившиеся плечи: «Что ты, мама, что ты?!» Она, не отвечая, плакала, припав ко мне. А вдруг ей тоже чудо мнилось, что муж к ней вернется? Оттого, может, и задрожала моя бесстрашная гордая мама…
С Марией Руденко познакомились на танцах. Какие только искалеченные, перераненные парии и девушки не тянулись на звуки музыки! Велика в человеке сила жизни, и будь благословен душевидец-врач, который дал нам не предусмотренное медициной лекарство — просто посидеть на людях, у музыки, если даже ты в гипсе, или без ноги, или с трудом дотащился до «клуба». Иных лежачих привозили на кроватях. Разрешалось! И медперсонал вез, не отказывался. Инерция человечности, внимания к болям и желаниям каждого переполняла в войну людей. Каждый старался помочь чьему-то сыну или отцу, зная, что в другом месте твоей матери, твоим детям поможет кто-то.
…Одиноко сидит девушка в сторонке. Как большинство фронтовых медсестер, коротко, «под мальчика», острижена. Круглолицая, чернобровая, с хорошими глазами, она понравилась мне сразу, и я направляюсь к ней:
— Можно около вас присесть?
Война войной, а сохранился у нас, молодежи, с мирной поры этикет: разговор начинать на «вы», подойдя к девушке, попросить разрешения сесть возле. Как полагается по неписаному этикету, девушка (ей, конечно, было скучно одной, и появлению парня-ровесника, обратившего на нее внимание, она должна была обрадоваться) сдержанно, с достоинством отвечает:
— Пожалуйста, если вам интересно.
Согласно тому же правилу извиняюсь, что раненую ногу не могу убрать под стул, а вынужден пристраивать на костыль. И опять девушка с улыбкой на бледном (после ранения) лице говорит, опустив глаза, с певучей милой растяжкой:
— Пожалуйста, располагайтесь, чтоб ногу не травмировать. У вас пулевое, осколочное, в мягкие ткани или кость задета?
— Сквозное пулевое, — с гусарской небрежностью отвечаю я, — средняя часть голени с повреждением кости. Вы медик? А у вас какое ранение?
С эгоизмом мужчины, считающего, что его ранение тяжелее, а участие в войне значительнее, я принимаюсь рассказывать о том, как меня подстрелил гитлеровский пулеметчик, как я очутился в брошенном немцами окопе и обнаружил, что он заминирован, и хорошо, что я стою на одной ноге, иначе другою задел бы усики противопехотной мины, о том, как началась неприятельская контратака и я просил у пробегавшего политрука пистолет, чтобы застрелиться, потому что автомат у меня разбило, а подрываться оставшейся гранатой было страшновато, как ротный меня обругал за слабодушие и сказал, что сейчас наши поднимутся в атаку и отбросят фашистов. Так и произошло, но дальше я ничего не видел.
Я рассказываю Марии: получил из части письмо, из которого узнал, что политрук Дудаков в том бою пал смертью храбрых, и что я хочу проситься на фронт, не могу околачиваться в тылу, чувствую себя сносно.
Никогда в жизни на меня с таким восхищением не смотрели женские глаза, никому еще не рассказывал так подробно о себе, потому что наш брат мужчина с большей охотой норовит выставить наперед свою судьбу, нежели выслушать повесть ближнего.
Неправда, что женщины умеют только говорить. Так сопереживать, сочувствовать, как моя новая знакомая, ставшая в тот день близкой, может только женщина.
Мы сидим до отбоя. Дежурная медсестра кричит на нас. Я непроизвольно, слегка глажу Мариину руку, выбившуюся до локтя из нелепого халата, не худую, девчоночью, а красивую женскую, вздрогнувшую от моего прикосновения. И мы оба пугливо оглядываемся на сестру, шумящую на другую припозднившуюся парочку.
«А Ира Морозова? — мучаюсь я без сна. — Моя первая любовь? А что такое любовь? Мы ни разу не поцеловались. В восьмом подошла после урока и сунула в руки книгу. Чесноков заржал, Семка захихикал. Ира выбежала, у дверей на секунду замешкалась, повернула голову и — взглянула на меня. Я тогда где-то вычитал: можно полюбить за один поворот головы. То был тот самый поворот. С рельефностью хорошей медальной лепки врезался в мою впечатлительную душу Иринин профиль: темная прядь на высоком красивом лбу, точеный нос, не короткий и не длинный — в «самый раз», пухлые губы, мягкая линия подбородка, шеи. Она ждала моего ответа… Не думаю, чтобы 16-летняя девчушка «сыграла» эту сцену. Не такими были наши девочки!