Карел Птачник - Год рождения 1921
Отец Гонзика был коммунистом. Сам Гонзик мало интересовался политикой, целью жизни для него была музыка. В семнадцать лет он сочинил несколько небольших пьес для квартета, менуэт для фортепьяно и флейты, композиции для маленького оркестра, балетную сюиту «Река» и начал одноактную оперу. Он искал и экспериментировал, считая свои композиции пустяковыми опытами, на которых он только проверяет свою теоретическую подготовку; к себе он был очень строг и взыскателен. Однако музыка заслонила от него события, целиком захватившие его отца. Он был погружен в себя и в музыку. В ней одной для него заключалось все — повседневные радости и печали, юная студенческая любовь, звездная ночь, томление молодой души, разлившаяся река. Если до сердца дошло то, что восприняли чуткое ухо и глаз, значит человек уже понял все, — так казалось Гонзику; сам он больше интересовался формой и красками явлений, чем их внутренней сутью.
Только события накануне мобилизации и мюнхенского диктата резко выбили Гонзика из размеренной колеи узкомузыкальных творческих интересов. Он озирался, как слепец, вдруг увидевший мир таким, каков он есть. Гонзик, совершенно беспомощный в эти дни, крепко прильнул к отцу, который все события видел со своих твердых, ясных партийных позиций и трезво и уверенно смотрел в будущее. С тех пор Гонзик словно зажил новой жизнью: он жадно впитывал новые впечатления и, сопоставляя напряженно развивавшиеся события, с благодарностью принял учение, которому был предан отец. Целиком и безоговорочно признав идеи, казавшиеся ему ясными и точными, как хроматическая гамма, Гонзик, не колеблясь, ушел в подполье вместе с отцом, когда вся их семья после отторжения Пограничья покинула родной город и переехала в столицу. Гонзик весь погрузился в партийную работу, впервые в жизни забыв о музыке. Но он снова вернулся к ней, уже совсем другими путями, проникнутый и вдохновленный иными чаяниями и стремлениями, чем те, что прежде вдохновляли его.
Материальное положение семьи не позволяло ему только учиться. Отец работал на военном заводе, а в начале 1941 года был арестован, сидел во многих тюрьмах Германии, сейчас он в Бухенвальде. Гонзик работал на железной дороге в слесарной мастерской, кочегаром в депо, и постоянно держал связь с антифашистским подпольем. Смерть Гейдриха и последовавший за ней нацистский террор разобщили партийную ячейку, и Гонзик едва избежал ареста. Он потерял связь с парторганизацией и, прежде чем смог снова найти ее, был, как студент, «тотально мобилизован» на работы в Германию. За месяц до отъезда у него умерла мать.
В больничной палате сгустились сумерки; только прямоугольник незатемненного окна пропускал слабый свет, достигавший постели Гонзика. Доктор встал, подошел к окну и опустил штору. Потом он молча повернул выключатель. При свете лампочки в глазах друг друга они увидели то доверие и симпатию, которые возникают между мужчинами, когда их отношения чисты и свободны от непонимания и ложного стыда.
— Доброй ночи, Ганс, — просто сказал доктор и слегка усмехнулся, — спи спокойно.
И погасил свет.
5
В тот день, когда Гонзик впервые спустил на пол ослабевшие и похудевшие ноги и с трудом дважды прошелся по палате, на свободную койку принесли нового пациента. Это был Гастон Дравер, невысокий темноволосый француз, которому на саарбрюккенском металлургическом заводе раскаленным шлаком сожгло ногу у самого колена. В палату его привезли прямо из операционной, нога была вся в бинтах. Очнувшись после наркоза, Гастон кусал себе губы от боли и разорвал простыню, теребя ее своими сильными рабочими руками. Когда боль утихла, он заговорил с соседом и страшно обрадовался, узнав, что Гонзик понимает по-французски.
Гастон служил во флоте. До войны, разумеется. Потом — во французских колониальных войсках. Он объехал полмира: был в Марокко и в Алжире, на Мадагаскаре и в Индо-Китае, знал все порты Австралии. Обо всем этом он рассказывал с утра до ночи, время от времени осторожно поворачивая бесформенную, перевязанную ногу.
— Никогда в жизни я не болел, — говорил он, потихоньку пуская под одеялом табачный дым. — И никогда не залеживался в постели так долго. Если у меня отнимут ногу, я покончу с собой. Не в моей натуре торчать на одном месте или двигаться потихоньку. Потому-то я и стал моряком. Я хочу под открытое небо, вон из этого лазарета, здесь мне душно!
Чаще всего они с Гонзиком говорили о Франции и о странах, которые исколесил Гастон. Через несколько дней Гонзик знал французский лучше, чем учительница, у которой он учился три года назад.
— Мы, французы, можем быть отличными хозяевами колониальных народов. Мы веселый народ, умеем радоваться жизни и никому на свете не помешаем хорошо жить.
Гонзик многозначительно усмехнулся.
— То же самое твердили в школе и нам.
Гастон покраснел.
— Ты учителям не верь! — сказал он доверительно. — Они учат по указке и стараются угодить тем, от кого получают свой хлеб. Но где же настоящая правда? Есть правда английская, правда французская, немецкая, да еще есть твоя. На какую же правду поставить десять франков? Не лучше ли купить на них пару литров доброго французского вина? Истина в вине, но не во всяком, а только в том, которое пьет бедняк. Колониальная политика все равно гнусность, будь она французская, английская или американская. А если я и говорил о ней иначе, ты меня извини.
Через пять дней у него снова поднялась температура. Гастон приумолк и тихо лежал, глядя воспаленными глазами в потолок. Он был безразличен к окружающему и не замечал даже Гонзика, старавшегося развлечь его.
— Все думаю о ноге, — говорил он, с трудом шевеля пересохшими губами. — Покончу с собой, если ее отрежут.
Гонзик быстро поправлялся. Ему было уже нетрудно целый день двигаться по комнате, ухаживая за Гастоном. Кроме того, он выходил на короткие прогулки в больничный сад. С нетерпением он ждал, когда вернется из отпуска доктор. Они увиделись у постели Гастона. Француз лежал в жару и бредил. Он исхудал, на заросшем лице жутко блестели широко раскрытые, по-юношески молодые глаза. Минутами приходя в себя, он испуганно спрашивал: «А у меня не отрежут ногу? Этого нельзя! Вот спадет жар, и мне опять будет хорошо, верно?»
Доктор пригласил Гонзика к себе в гости. У него была трехкомнатная казенная квартира в отдаленном крыле больничного здания; комнаты светлые, просто обставленные, с окнами в сад, где сейчас, с приближением сумерек, синевато отливал снег. Первая комната, в которую они вошли из маленькой прихожей, была обставлена мебелью из хромированных трубок, в углу, у окна, стояла кушетка, стул, курительный столик, а вдоль всей стены высокие книжные полки.
Гонзик на минуту остановился около длинных рядов книг за раздвижными стеклянными дверцами и пробежал глазами по корешкам кожаных и коленкоровых переплетов: Кнут Гамсун, Бернард Шоу, Анатоль Франс, Сигрид Унсет, Луиджи Пиранделло, Томас Манн, Ромен Роллан.
Он вопросительно взглянул на доктора.
— Некоторые книги не следовало бы держать. В Германии они изъяты.
— Как член партии, я могу себе это позволить.
— Вы состоите в нацистской партии?
— Вас это удивляет?
— Конечно. Вы вступили по принуждению?
Доктор вынул из кармана белых брюк ключ и отпер дубовый шкаф у окна. В шкафу тоже были книги: Гейне, Киплинг, Сюлли-Прюдом.
— Никто меня не принуждал, — помолчав, сказал он. — Я сам подал заявление. И сейчас не жалею об этом…
Гонзик недоуменно глядел на него.
— Не понимаю, — сказал он. — Не можете ли вы объяснить мне…
Не глядя на него, доктор ответил:
— Когда-нибудь вы, может быть, поймете это и без моих объяснений.
В соседней комнате стоял столик с радиоприемником, четыре глубоких кресла и большой черный рояль. Гонзик с минуту удивленно смотрел на прекрасный инструмент, потом застенчиво подошел, сел на круглый табурет, опустил пальцы на клавиши, слегка прижал их, и струны издали чистый, нежно вибрирующий аккорд, который долго звучал в полутемной комнате и медленно, медленно замер. Второй аккорд ворвался в тишину — не успел он замолкнуть, как рядом взметнулся третий; густые, звучные басы поддержали мягко развернувшуюся мелодию, и она полилась, позвякивая хрустальными колокольцами, быстрая, как пальцы Гонзика.
Доктор осторожно подошел к кожаному креслу и не спеша сел, потом поднялся, на цыпочках подошел к столу, взял стеклянную пепельницу, снова сел и закурил сигарету.
Гонзик играл «Лунную сонату» Бетховена. Он прикрыл глаза, слегка наклонив перевязанную голову, его пальцы уверенно летали по черно-белой лесенке клавиатуры. То безмерная сила и уверенность, то нежные сумеречные полутона звучали в этой божественной музыке. Доктор тихо сидел, откинув голову на спинку кресла, и сигарета тлела у него в пальцах.