Андрей Ханжин - Рассказы
Шестьдесят шакалов, намерившихся загрызть одного волка, застыли. И, пожалуй, застыли в ужасе. Вот он, волк — сам пришёл.
Коля Синий дрогнул, не поверил увиденному. Спросил: «Ты что, один пришёл?».
— Что я, идиот! — усмехнулся Крымский, — Вон там, за дверью, сто бойцов стоят.
Синий не выдержал напряжения, смалодушничал, выскочил за дверь на «сто бойцов» посмотреть. Разумеется, ничего он там не обнаружил. И вот именно это повергло его в настоящий ужас. Он вдруг отчётливо понял, что Крымак пришёл биться насмерть. Не они его мочить будут, а он их — сколько успеет с собой на тот свет захватить. По хую ему жизнь. Абсолютно! И глаза водянисто-серые, как у безумного зверя.
— Там нет никого, — упавшим голосом произнёс Синий и тут же рухнул от нечеловеческой силы удара.
На этом восстание закончилось. Они подходили к нему по одному, как овцы, и только это смирение спасло их жизни. Каждого подошедшего Крымак рубил ногой или рукой, ломая рёбра, ключицы, челюсти. Рубил как палач. Спокойно и размеренно. В бараке стоял стон. Посреди стона стоял Крымский. Стоял молча, не произнося больше не звука, кроме резких выдохов во время ударов. Несколько человек, и главарь Кабан с ними, выпрыгнули в окна — побежали спасаться к мусорам.
И всё.
Сам Крымак никогда никому об этом не рассказывал, даже тем, с кем делил хлеб. Вот только глаза его ещё долго не могли приобрести обычный цвет тёмного, ослеплённого мраком океанских впадин янтаря.
Рассказ
Странное свойство памяти: я помню имена всех гадов, которые даже очень коротко возникали в моей жизни, и почти не запоминаю имен людей, оставивших во мне добрые воспоминания. Значит ли это, что я помню одну лишь дрянь и забываю благо, значит ли это, что я озлоблен и невосприимчив к проявлению лучших человеческих качеств? Может быть. Во всяком случае, никто не упрекнет меня в том, что когда-то, очень давно, я был человеком хорошим, но испортился с годами. Нет, я всегда был таким, каков я и нынче. Люди не меняются, изменяется их отношение к жизни.
Проклятая злая память!
Злая память не оставила мне даже гласных звуков в именах тех двух сестер, которые ненадолго приютили меня в своей трехкомнатной квартире. Одна из них была Старшей, другая, соответственно, Младшей. Обе учились в Гнесинском музыкальном, Старшая на последнем курсе, Младшая на первом. Шел крупный пушистый снег, теперь уже нет такого снега. Желтые предновогодние витрины синели гигантскими пирамидами банок сгущенного молока, желтое на синем, теперь нет такого сгущенного молока. Теплый декабрь, оттепель, под ногами коричневая, взбитая подошвами, жижа, теперь нет такой жижи, да и декабри теперь не теплые, а вспаренные, как отвратительная китайская лапша.
В любом случае, это было до декабря 1982-го, может быть одним декабрем прежде, может быть еще раньше… Но над Пушкинской площадью уже нависал густой и влажный вечер. В подножии вечнозеленого Поэта переминался с галоши на галошу ушастый сержант по прозвищу Чебурашка. С ним здоровались — кивком — нетрезвые, лохматые люди, сержант не реагировал, он сторожил гражданское спокойствие, но ему было приятно: он здесь известен. Как Пушкин.
Винный в Елисеевском и аналогичный отдел в угловой «Армении» отпускали популярный тогда напиток «Салют» — бомбы шампанских бутылок, четырнадцати градусов действия. «Армения» отпускала еще и марочное, не столь популярное в лохмато-фарцово-интеллектуальном винегрете Пушкинских резидентов.
«Лира» шалела до одиннадцати вечера. Дядя Женя — состарившийся мордоворот в гардеробной — взимал по рублику за внеочередной пропуск в воспетое Макаревичем заведение. Впрочем, «своих» кабацкий страж впускал, выпускал и снова впускал беспрепятственно, зная аборигенов и в лицо, и по именам. С обратной стороны жилого дома, к коему пристроилась «Лира», располагалось 108-е отделение милиции. Трудно вспомнить хронологическую поочередность его руководителей: Ролдугин, Цвик, Логинов… Ролдугина хиппари прозвали «Радугин». Кажется, в ту пору, о которой идет речь, 108-м управлял Логинов — смурной и толерантный алкоголик, перенявший у Пушкинских отщепенцев привычку опохмеляться туалетной водой, в смысле — парфюмерией из ассортимента дамского магазина «Наташа». Предполагаю, что к этой пагубе его пристрастили Шмельков с Красноштаном. С тех пор Логинову было трудно смотреть им в лица. «Этого и этого, — майор указывал перстом на Шмеля и Мишу, поставленных перед выстроенным нарядом, — на сто метров к отделению не подпускать!» Указующий перст при этом подрагивал и будто манил к себе только что отверженных.
На скользких кафельных ступенях подземного перехода — Трубы, той самой первой советской «Трубы» — чавкал тот самый забирающий душу, болотистый, истоптанный пешеходами снег, который вот именно так теперь почему-то не топчется. В «эстетике» — это был такой интимный мраморный закуток с гробницей — фонтанчиком под зданием «Известий» — веселый Олежка Хаям, похожий на сбрендившего Будулая, весело жаловался участливой Грэте на пожирающее его чудовище собственной судьбы. Грэта прижималась к нему и увлажняла слезами воротник его помятого демисезонного плаща, Хаям ржал над Грэтой. Жили они вместе. Теперь Хаям не живет здесь. О его загробном месте жительства мне ничего не известно. И что стало с Грэтой, я тоже не знаю.
Большие, такие большие и медленные, что при кружении их легко читался кристаллический узор, эти мягкие московские снежинки запорошили авангардные (теперь это ясно) лохмы Рыжей Алисы, вцепившейся в рукав брезентовой хламиды — одежды флегматичного, похожего на Диониса, Панкиша. Дионис был бледен и немного подшофе. Алиса волокла его в метро, имела желание, поэтому действовала энергично. Полоумный Колобок и всегда сосредоточенная Света Гесс неслись в дежурную аптеку, что подле железобетонного постоялого двора, именуемого «гостиницей «Минск», они торопились за эфедровыми каплями от насморка. Капли стоили 3 копейки за банку. Насморком Колобок и Света не страдали. Продавщицы аптеки, чистые советские девушки, выдавали по чеку десять банок снадобья и удивленно доспрашивали: «А пипетки?» — «Какие еще пипетки!» — «Капать… в нос…»
Страшная, как пряничная корка, но в своем роде экстравагантная Танюха Шлеп-Нога, с подвизгиванием, вопила в декабрьскую мглу: «Ма-акс! Мя-акс! Мяяя…» Матрос и Шут ловили тачку в сторону Белорусского, сосредоточенные, резкие, ночь — их гангстерская муза. Авто не притормаживали из-за огромной лужи на проезжей, Матрос и Шут видели эту лужу, все понимали, но не переходили чуть выше по стриту, где машина могла остановиться. И если бы они обходили лужи, они не были бы теми Матросом и Шутом. Из ничего возникающий и в никуда растворяющийся Анискин быстро вшептывал в интересующиеся уши: «Цикла — треха за пачку, нокса — по рупь за колесо, желтые от кашля — по двухе…» Анискина ловили, судили, этапировали в Адриапольскую наркомзону, он как-то резво освобождался и немедленно продолжал: «Цикла, нокса, от кашля…» Маленький Джим в тонкой летней джинсовке, обмотавшись удавоподобным шарфом торпедовской расцветки, безуспешно дозванивался из таксофона в переходе. Таксофон не соединял даже после правого бокового, которым Джим владел сносно и применял часто, за что имел второе имя — Бешеный Гном. Белый Фил (Черного Фила к тому декабрю уже зарезали) стоял в обнимку с ящиком «Салюта», а с ним самим в обнимку стояла, полувисела красотка Танька Америка. Где-то хохотали, где-то склочничали, Чапаев дрался с дружинником на троллейбусной остановке. Драка была весьма занимательной: гражданин с повязкой пытался высвистеть милицейской трелью подмогу, но как только подносил свисток к губам, Чапаев отвешивал ему пижонистый, но не слабый подзатыльник. Дружинник хрюкал, отбрыкивался, отбегал и — все повторялось: свисток — шлепок — хрюк… Им не мешали.
Кружился жирный, подсвеченный фонарями, снег.
Вечерняя жизнь рассеивалась. Расходились, разъезжались… Я направлялся в теплый парадняк на улице Немировича — Данченко, где каждое утро кто-то из жильцов ставил передо мной треугольный пакет молока и ватрушку. Мне так и не удалось разглядеть, кто же был тем жильцом. Но теперь уже нет таких жильцов, нет ватрушек, а срок хранения молока равен одному году. Целому году человеческой жизни. Я думал о том, что утром, прогуливая первый школьный урок, в мое подъездное логово проберется Любашка, высыпет из карманов выданную на завтрак мелочь, мы подсчитаем сколько не хватает для Анискина, потом будем валяться на диване, который я приволок со свалки, застелив его коричневой Любашкиной шубой… Еще я думал… И не думал встретить Музыканта. Опять же — просто Музыкант, потому что его человеческое имя погибло в злой моей памяти.
Он-то, Музыкант, похожий на обаятельного хлыща — артиста Меньшикова — отвез меня на Щербаковку, в квартиру Гнесинских сестренок, представив коротко: «Это — панк». Проще было сказать, что я сын конголезского диктатора. По крайней мере, интереса ко мне было бы значительно меньше и мне не пришлось бы столько врать, ведь мне тогда так не хотелось интереса к себе. Меня уже вяло разыскивала всесоюзная милиция, и звали меня в тот период Шинтяпиным Владимиром Юрьевичем — Шмельков подарил данные своего примерного соседа. Но сестренкам я представился своим настоящим именем — Литл.