Николай Лысенко - Юность грозовая
— Очумел, что ли! — возмущался он. — Так убить можно. Разве ж так подают?
Он поднялся, кряхтя, начал ходить вокруг воза. Потом, успокоившись, тихо проговорил:
— Ты, парень, черту рога своротишь. Поехали! Пшеницу свалили у молотилки, быков распрягли, пустили на жнивье.
— Теперь подкрепимся сами, — Лукич подмигнул Мише. — Обед мы с тобой заработали.
У полевого навеса стоял сдержанный гомон. Одни, пообедав, сидели в тени и читали вслух газету, другие, прикрыв голову платком или фартуком, дремали.
Миша с Лукичом устроились под арбой. Хлебали кулеш, заправленный сметаной. Миша ел неохотно, смотрел по сторонам: искал глазами Таню.
— Слабовато ты работаешь ложкой, — заметил Лукич. — Эдак живо выдохнешься. Бывало, работника по аппетиту определяли: плохо ест — значит, толку с него мало. Так-то вот.
— Ложка-то легче, чем вилы, — засмеялся Миша.
Лукич зевнул, обнажив желтеющие зубы, поднялся, отошел в сторонку и прилег на солому. Закрыв глаза и подперев морщинистое лицо такой же морщинистой и потемневшей ладонью, лежал молча, но не спал, борода его шевелилась и выгоревшие кустистые брови чуть-чуть вздрагивали.
— Уснул? — присаживаясь рядом, спросил Захар Петрович.
Открыв глаза, Лукич пожаловался:
— Захарушка, родной, поясницу ломит.
— А ты духом не падай. Вот закончим войну, подремонтируем тебя. На море пошлем — еще лет полета проживешь.
— Если жить да на белый свет только глазеть — не согласен. Душа без работы тоской изойдет, иструхлявится.
— При желании без дела не останешься. Отцы пас учили, а мы детям своим передавать будем все, чему сами научились. Так уж оно в жизни заведено.
— Это верно, — согласился Лукич. — Дотянуть бы, Захарушка, до конца войны, посмотреть, как вернутся домой станичники.
Он повел глазами в одну, потом в другую сторону и шепотом спросил:
— Чего говорят-то про войну? Задержат немца или того… нагрянет к нам? Ты ведь поближе к правлению, тебе там слышнее.
— Никто не знает, — сознался Захар Петрович. — Сообщают, что дюже трудно нашим приходится.
— Это известно, — грустно проговорил Лукич и вздохнул. — Вчера с бабкой своей полаялся: не хочет, старая, бросать домишко и хозяйство.
— Понятное дело, не в гости ехать.
— Ну и сам я гостей принимать не собираюсь, — начал вдруг горячиться Лукич. — У меня характер ни к черту, а они по рассказам — звери лютые. Не уживусь. Не понимает она бабьим умом.
Захар Петрович, стараясь перевести разговор в спокойное русло, начал говорить о намолотах зерна, но Лукич, разгадав его намерение, усмехнулся:
— Смотрю на тебя и вижу: самого изглодали думки, только вида не подаешь. Пойду искать Мишатку, пора запрягать.
7
Однажды за ужином Холодов, разрезая круглый подовый хлеб на большие ломти, угрюмо сказал, ни к кому не обращаясь:
— Война войной, а желудок свое требует.
— А как же, — поспешно подхватила хозяйка, вытирая лицо передником. — Без хлебушка и сыт не будешь. Испокон веков заведено: на зиму запасайся. Ведь вот суслик и тот в нору тащит.
— Суслик — тварь, а мы — люди, нам сам бог велит. Только на трудодень нынче надежда плохая, все зерно вывезут с токов, — рассуждал Холодов, нацелив единственный глаз на Таню. — Несладко придется нашему брату. Вот ты, Танюшка, работаешь на току, приносила бы в день, скажем, по два-три кило зерна. Глядишь, на зиму обеспечила бы себя хлебушком, да и платьице справила. Слава богу, уже в невесты выходишь.
Таня поперхнулась и опустила глаза. «Так вот чего они хотят от меня». Положив ложку, она тихонько спросила:
— Как же это… выходит, воровать?
— Все пойдет прахом, — сердито буркнул Холодов. — Или наши подожгут, или придет немец и все заберет. Куда ни кинь, все одно в проигрыше мы останемся.
— Господи, время-то какое, — шумно вздохнула хозяйка. — Велик ли грех? Идешь домой — насыпь в сумку, оно в закромочке будет. Вот Степка приспособился.
— Чего болтать, — грубо прервал жену Холодов. — Небось не маленькая, сумеет и без тебя придумать.
За столом замолчали. Тане больше не хотелось есть. Она с трудом дождалась конца ужина, встала и, убрав посуду, вышла во двор.
Нагретый за день воздух уже остывал, едва ощутимо тянуло прохладой с Тростянки. Синий полумрак густел, скрадывал очертания предметов.
Таня присела на ступеньку крыльца, устало опустив руки на колени. Было немножко боязно сидеть одной, прислушиваясь к непонятным шорохам ночи, но она не спешила возвращаться в дом: не могла прийти в себя от неприятного разговора за столом. «Как же быть? — спрашивала она себя. — Зачем они меня заставляют? Если люди узнают, что я таскаю зерно, тогда…»
Она не знала, как с ней поступят, узнав о воровстве, но почему-то твердо была убеждена, что Миша, Василек и другие ребята обязательно скажут что-нибудь обидное и будут обходить ее стороной.
— Сумерничаешь? — услышала Таня позади себя голос Холодова, собравшегося в ночное. — Пора бы спать, а то утром не добудишься на работу.
Подвинувшись, Таня молча пропустила его и брезгливо поморщилась, заметив шуршащий по земле кнут, похожий в темноте на черную гадюку.
Тревожные мысли не давали покоя Тане весь следующий день. Она работала, пряча от людей глаза, словно была виновата перед ними, и с минуты на минуту ждала: кто-то сейчас подойдет и начнет срамить ее.
А вечером, когда она вернулась домой, хозяйка встретила ее на пороге вопросительным взглядом. Отвернувшись, Таня сделала вид, что не понимает, чего от нее ждут.
Холодова не выдержала. Скрестив на груди руки, она строго спросила:
— Ты что ж, голубушка, решила зимой подыхать? Или думаешь наш кусок доедать? Слава богу, выросла, пора самой о себе думать.
Таня дрогнувшим голосом тихо пробормотала:
— Не могу я, не могу, тетя.
— Ишь ты, не могу! — вскипела хозяйка. — Ослепла, что ли? На земле творится такая неразбериха. Суд страшной свалился на головы людей, немногие спасутся от него. «Не могу». Подохнешь, как курица!
Всю ночь Таня проплакала, а наутро приехала на ток бледной, как будто перенесла тяжелую болезнь.
День прошел как во сне. Под вечер, дождавшись, когда все ушли домой, а сторож, дед Матвей, стал готовить себе ужин в полевом вагончике, она достала из-за пазухи холщовую сумочку и с минуту смотрела на нее, будто не знала, для чего эта вещь в ее руках. Рядом возвышался большой ворох отсортированного за день зерна. Таня опустила в пшеницу руку, и зерно потекло между пальцами теплой струйкой.
И в тот момент, когда она наклонилась, чтобы насыпать в сумку зерна, вспомнила вдруг, как еще в пятом классе один мальчишка украл у товарища альбом с разноцветными марками и как потом все с возмущением говорили об этом на пионерском сборе. «Нет, ни за что, не буду!» — прошептала она и, осмотревшись по сторонам, швырнула в жнивье пустую сумку.
Она легко вздохнула и не спеша направилась домой. «Если опять начнут заставлять, уйду от них, — твердо решила она. — Буду ночевать на току. Сейчас тепло, а там видно будет. Попрошусь к кому-нибудь на квартиру». Едва Таня переступила порог, хозяйка смерила ее недобрым взглядом, догадавшись, что она снова вернулась ни с чем.
— Весь день искала сумку, а потом вспомнила, что отдала ее тебе. Где она?
— Я потеряла ее, — глухо ответила Таня. — Где-то положила…
— Как потеряла? — Холодова всплеснула руками, потом с необычной проворностью подскочила к племяннице, схватила ее за рукав кофточки и, заглядывая в лицо, крикнула: — Врешь! Я же по глазам вижу, что врешь!
Таня вырвалась, испуганно попятилась к двери.
— И за что меня господь наказывает! — с отчаянием запричитала Холодова. — Последнее добро растаскивают! Воспитают же таких детей: ни богу свечка ни черту кочерга! Посмотрела бы на тебя покойница мать. Конечно, ей что: оставила чадо людям на муку… У других дети как дети, а тут… На шее висит да еще и разоряет.
— Не трожьте маму! — глотая слезы, крикнула Таня. — Вы, вы…
Она выбежала во двор и, прижавшись щекой к шершавой двери холодовского амбара, горько заплакала.
К ужину ее не пригласили. А утром Таня слышала, как тетка жаловалась возвратившемуся из ночного Холодову:
— Не токмо зерна, сумку не принесла. Говорит, потеряла. А сумка-то совсем новенькая. Как душа чуяла — не хотела давать ей. Степке приспособила похуже, думала: свой, обойдется. Вот еще послал бог на нашу шею.
Бросив у порога плащ, Холодов пригладил ладонью волосы, прошел к столу и как-то суетливо перекрестился. Жена подала ломоть хлеба и поставила перед ним кружку молока. Он залпом осушил ее, достал засаленный кисет, закурил и строго промолвил:
— Ты оставь ее в покое. Придет время, я поговорю с ней иначе.
8