Дюла Ийеш - Избранное
Кто хотел, мог научиться очень многому и по собственному вкусу: выбор был богатый. Дядя Ханак объяснял урок сначала первому классу, потом — второму, затем — третьему и так далее. Пока он занимался с одним классом, остальные готовили задания, но могло быть так, что и в это время они носили воду, если, к примеру, в доме намечалась большая стирка. Опрос учеников проводился на основе свободной конкуренции, то есть учитель спрашивал, а отвечать могли как ученики старших классов, так и младших, и эти ответы учитывались дядей Ханаком при переводе в следующий класс. Вот почему я, будучи первоклассником, обладал довольно пространными познаниями по конституции, поскольку в нашей школе этот предмет тоже изучался. Зато таблицу умножения и четыре действия арифметики я решил выучить лишь перед экзаменами на аттестат зрелости, боясь, что инспектор может не понять моих «кратковременных затруднений», вследствие которых я, успевая по математике на уровне выше среднего, зачастую пасовал перед простым умножением. Под руководством дяди Ханака мы упражнялись главным образом в чтении исповедной молитвы в неимоверно быстром темпе. Дядя Ханак с часами в руке контролировал скорость и, дирижируя указкой, все ускорял темп. Это было настоящее соревнование, и среди нас были чемпионы.
Что касается церкви, то, как я уже упоминал, наша пуста была приписана к деревне Палфа. Раз в неделю за капелланом прихода Палфы посылали повозку; она либо привозила капеллана, либо нет. В конце школьного зала, против кафедры, была большая двустворчатая дверь, за которой находилась капелла с настоящим алтарем. Каждую субботу вечером мы раскрывали створки двери, расставляли справа и слева от нее скамьи для привилегированных посетителей, и зал обращался в храм. В понедельник дверь снова закрывали, и о близости священного места не забывали разве только особенно чувствительные души, вроде меня. В зале, в котором и несколько дней спустя чуткий нос улавливал запах ладана, иногда устраивались танцы. Здесь выступали забредавшие иной раз в пусту скоморохи, развлекая публику самыми непристойными номерами.
В субботу перед большими праздниками мы имели возможность выразить свое почтение и самому приходскому священнику, попечителю нашей школы. В таких случаях исповедовалась вся пуста, а на другой день причащалась. Говорят, что некогда сам граф требовал, чтобы все его люди соблюдали религиозные обряды. И Аппони и Зичи были истинными католиками и заботились о душах людей, порученных им от бога. Массовая исповедь на пасху и рождество осталась в обычае и позже, когда пусту стали арендовать евреи.
От дверей капеллы через зал во двор и дальше, чуть ли не к самым воловням, тянулась вереница батраков, ждущих своей очереди исповедоваться. Батраки разговаривали, курили — над очередью то там, то тут поднимался табачный дымок, раздавался веселый девичий смех. Парни, высоко подбрасывая сверкающие крейцеры, играли в орлянку, ибо они играли всегда, как только выдавалась свободная минута, и всюду, где их собиралось более одного. Дядя Ханак время от времени выглядывал в окошко: велика ли еще очередь? За один вечер исповедовалось по сто, а то и по двести человек. Вот когда выяснялось, для чего он требовал от нас так быстро читать исповедную молитву. Первыми к священнику являлись мы, школьники, и быстро, одним духом выпаливали молитву и грехи, написанные на бумажке с великим трудом, наспех и не без помощи матери.
Приходский священник был строг, именно таков, каков и нужен для обитателей пусты. Его манера говорить, взгляд и походка напоминали скорее солдата или служителя порядка, чем смирения. Исповедование походило на допрос. Разве Не был каждый явившийся уже наперед грешен, наперед не заслуживал наказания? Специальной исповедальни не было. Священник сидел в обыкновенном кресле прямо, положив ногу на ногу, крепко сцепив в замок руки. На входящего он смотрел пронзительно. Мы, помня об ожидающих во дворе, старались отделаться поскорее. Порой он мерял нас взглядом с головы до ног, порой метким замечанием заставлял краснеть: он тоже спешил. Мы изливали ему свои души, а он, не раздумывая, как опытный продавец, хорошо знающий, что почем, назначал нам покаяния и протягивал руку для поцелуя, давая этим понять, что можно уходить. И мы убирались чуть ли не бегом.
В воскресенье я прислуживал в алтаре, поскольку у меня всегда сапоги были в порядке и в них можно было стоять перед святилищем: «Ad Deum laetificat juventutem meam»[98] — начинал я, а он продолжал. Странные фразы звучали у него четко, как слова команды. Как-то от волнения я расплескал немного вина. «Болван», — рявкнул он, да так, что могли слышать и прихожане, если бы случайно вслушались в его слова. Я весь сжался, трепеща перед таким грозным толкователем господа. Втянув голову в плечи, с искренним страхом я простер к нему руку, подавая кадило.
Как только уживался с этим служителем дядя Ханак, который был революционером? Мы знали, что дядю Ханака сослали к нам в пусту в наказание откуда-то из Словакии. Но и здесь он не сдался. Задолго до него в школе было заведено, что отпрыски начальства сидят на уроках не вместе со всеми ребятами, а на кафедре: им отводилось особое место рядом с учителем. Дядя Ханак одним мановением руки отменил этот порядок. Правда, его сразу же лишили добавочного довольствия, посылаемого из замка в дар интеллигенции пусты, но его это не задело. У него была прекрасная пасека. Наш священник тоже занимался пчеловодством. Закончив свои официальные дела, он подолгу беседовал с дядей Ханаком, который и с попом, наверное, разговаривал только о пчелах, потому что ни о чем другом говорить не любил. Иногда они оба приходили к нам и удостаивали нас чести сидеть с нами за одним столом. Отец сразу же бежал к виноградарю за бутылкой вина. Священник вне своей службы был общителен и даже несколько фамильярен. Рассматривая на свет стакан с вином, он прищелкивал языком, весело хохотал над анекдотами, клал руку отцу на плечо и подтрунивал над еретическим происхождением моей матери. Дивясь и страшась, смотрел я на него: он вел себя так двойственно, словно бы в нем жили две души, два различных человека. Его сутана вызывала у меня беспредельное уважение, мне казалось, что моя судьба всецело в его руках, что он может одним мановением руки обречь меня на вечные муки. Мне больше нравилось, когда он был строг и недоступен, и меньше — когда в отличном расположении духа, отерев рот рукой, тянулся за вторым голубцом. В своей непосредственности он был просто кошмарен. Я не удивился бы, если бы он вдруг, встрепенувшись, обернулся орлом и вылетел в окно.
Я должен быть благодарен и ему, и дяде Ханаку. Они первые, не знаю уж по каким признакам, открыли во мне некие духовные задатки. Я «поразительно» ловко рисовал, главным образом по памяти, в любое время, и, если бы меня разбудили ночью, я и тогда бы рисовал. Охотнее всего локомобили. «Потрясающе! — восклицал после третьего стакана вина дядя Ханак. — И манометр не забыл!» Читать я тоже умел отлично и, хотя местами запинался, читал с правильной, естественной интонацией, «чувствовалось, что понимал прочитанное». Так я стал вундеркиндом, как случается со всяким без исключения ребенком, на которого взрослые обращают внимание. Это мнение мало-помалу утвердилось и в нашей семье, вскоре дошло и до меня и начало действовать разлагающе. Я возгордился, хотя вместе с тем боялся проверки, ибо молва представляла меня еще и отличным математиком.
Правда, в школу я ходил очень охотно. Детского сада в пусте не было, и мать еще задолго до того, как я достиг школьного возраста, отпускала меня со старшим братом и сестрой в школу. Учебников мне, конечно, не дали, но, чтобы все-таки я держал что-то в руках, мать сунула мне прейскурант запчастей к машинам, и я клал его перед собой, когда другие громко читали буквы. Многое я усвоил просто так, на слух. Читать я еще не умел, но, положив перед собой прейскурант, мог повторить многие из слышанных в классе стихотворений и рассказов. Педагоги считают, что писать ребенок рано или поздно научится, как бы ни была плоха методика. При дяде Ханаке мы научились читать. Более того, мы довольно быстро научились и писать, и вскоре я стал «известным писателем».
Писал я, конечно, и на заборах, но предпочитал гладкие, свежевыбеленные стены. В своих писаниях буквами в полный размах руки я сообщал простые физиологические факты, прямые, сами собой напрашивающиеся советы. Брал я на себя и функции оповещения, сочиняя главным образом объявления о помолвках, хотя не останавливался и перед личными выпадами вплоть до кратких, но выразительных характеристик своих недругов. К сожалению — то ли это было неудержимое стремление привлечь к себе внимание, то ли писательское честолюбие, — свои сообщения, хотя авторство лишь немногих из них полностью принадлежало мне, я подписывал все без исключения, так как в то счастливое время больше всего мне нравилось выводить собственное имя, ощущая при этом почти физическое наслаждение. Это приводило к тяжелым столкновениям, и они повторялись все чаще. Ничего еще, что на свежевыбеленной стене дома управляющего я, усердно потрудившись полдня, наколдовал целую выставку паровых плугов. Но только представьте себе табун лошадей, в котором каждая фигура, как лошади, так и табунщика, справляет малую нужду, и даже летящие над ними аисты — тоже. Мой талант явно стал вырождаться.