Дюла Ийеш - Избранное
Из привычной для нее жизни, в которой, по насмешливой поговорке деревенских жителей, «только хлеб не общий». Быть может, у нее был жених? Пусть читателю и после уже прочитанного все еще трудно, как я думаю, освоиться с мыслью, что бывает преданность и без плотской верности, но, во всяком случае, эта девушка, как и ее жених, родилась в среде именно с таким мироощущением. Оба они, вероятно, знали, что, подобно укусам комара или вши, есть укусы и жала иного рода: от них нет защиты, но зато точно так же, как и первые, они не могут нанести ущерба чести или душе. Люди пуст реально смотрят на жизнь. Даже мне, ребенку, был знаком такой взгляд на вещи, и я считал его вполне естественным. Я видел немало его проявлений, в которых лишь сейчас, спустя много лет, нахожу нечто, над чем следовало бы поразмыслить. «Вот старый кобель!» — говорили незадолго до этого случая про старого ключника, когда пошел слух, что он злоупотреблял положением двенадцати-четырнадцатилетних девочек в прямом смысле слова, так как они, работая в амбаре, склонялись над низкими корытами для веяния… «И не стыдно хромому черту!» — покачивая головой, говорили люди, и их возмущение относилось только к ключнику, о девочках же никто и не думал. Ни управляющий, ни его помощники, которые во всех, а значит, и в подобных случаях принимали меры, лишь видя угрозу своим интересам. В другой раз обратили внимание на одного приказчика, который надзирал за поденщиками у машин на прополке кукурузы и прореживании свеклы. Он всегда брал в свою группу трех одних и тех же девушек и назначал их на самую легкую работу — носить воду. Правда, они тоже были еще несовершеннолетние. Когда выяснилось, что он «использовал их», только жалобные вопли на всю пусту жены и пяти детишек спасли его от увольнения. Но уволить его хотели не по моральным соображениям, а за нарушение дисциплины. Вся пуста с участливым беспокойством следила за судьбой этой семьи.
Однако случаи подрыва дисциплины подобным образом были редки. Обитатели пусты не злоупотребляли оказываемой им милостью. На этот счет не мог пожаловаться и помощник управляющего, который пользовался той злосчастной девушкой, несомненно, как пользуются кружкой для питья или разувайкой для снятия сапог. Даже семья погибшей не позволила себе с ним никаких дерзостей, не предъявила никаких претензий. Нет, и сама скорбь не создала какой-либо связи между ними и этим помощником управляющего (который, кстати сказать, даже не пришел на похороны). Девушка погибла, и ее смерть отложилась в людской памяти так же, как если бы ее задавила машина или забодал бык. Дядя Шевегъярто освидетельствовал труп и, как злословили, констатировав смерть по отчаянному плачу родственников, подписал нужное свидетельство: девушку отпели, предали земле. И пожалуй, один только я во всей пусте еще в течение нескольких лет видел в этом помощнике управляющего злого гения в романтическом ореоле смерти и все ждал от него чего-то.
Но он не взял на себя этой роли. Ругаться же он умел безобразно (явно желая уравновесить этим свою молодость и безродность) и свои душевные терзания, а может, и скорбь выражал тем, что еще довольно долго был грубее и раздражительнее обычного. И мы понимали это.
Я полагал, явно под влиянием романтических историй богатых графов с крепостными сиротками, будто господа должны беречь и защищать своих любовниц-крестьянок. Но никто их не защищал. Не очень-то козыряли такими связями и девушки, особенно в присутствии своих высокопоставленных любовников. В этом отношении у них уже был опыт. Господа не выносили фамильярности на людях. Помнится, несколько лет спустя мы работали в одной из ближних пуст на подвязке виноградных лоз, и я был потрясен, когда надзиратель заорал на отставшую в своем ряду девушку: «Ты что ж, думаешь, можешь весь день бездельничать за то, что вчера вечером я тебя…» — и назвал половое общение словом, которое и батраки-то употребляют лишь в презрительном смысле.
Лицо девушки побагровело: казалось, от публичного посрамления кровь вот-вот брызнет сквозь кожу. Она опустила голову, усерднее взялась за работу, а когда надзиратель укатил на дрожках, подняла на нас глаза, вымучила на пылающем лице улыбку и сказала вслед удаляющемуся надзирателю такое, чего я и не слыхивал раньше из уст девушки-батрачки.
Поначалу я чуждался этой девушки, и не потому, что считал ее развратной, а, возможно, потому, что она бывала в том мире, который был для меня закрыт и в отношении которого во мне уже пробуждалась детски трогательная гордость отверженных.
Замок, как бы хорошо я ни знал его обитателей, был рыцарской цитаделью, колдовской кухней, потреблявшей даже настоящих девственниц. Может быть, я завидовал девушке? Возможно. Я считал ее дурой за то, что она ходит в этом блистательном мире, как слепая, и ничто из тайн этого мира к ней не пристало, она по превратилась чудесным образом ни в фею, ни в кошку. Сонной приходила она к нам по утрам, зевала и терла глаза, бедняга. Я отворачивался от нее. Однако постепенно любопытство возобладало над моей странной обиженностью. Когда мы, работая, оказывались рядом, я начинал бесстрастно расспрашивать ее, что и как было ночью. Но довольно скоро к моему любопытству стало примешиваться нечто иное. Я уже подрастал. «Расскажи подробно все, начиная с той минуты, как ты вошла…» Поднявшись над кустом винограда, она удивленно посмотрела на меня. «Чего ж тут рассказывать-то?» — «Что тебе сказали, как ты узнала, что нужно делать? Как тебя позвали в первый раз?» И обедать я пристраивался рядом с ней. Чем упорнее она молчала, тем упорнее приставал я к ней, тем жарче разгоралось мое воображение. «Дали мне карандаш», — сказала она. Я всюду следовал за ней по пятам и, бывало, с нарочитой от неловкости грубостью пытался и сам приблизиться к ней. «Не все ли тебе равно?» — спросил я нахально, однако покраснев до ушей. Она толкнула меня в грудь. Что она «ходила» в замок, было не в счет. Это даже не сломило ее самосознания девственницы; совсем как если бы это происходило только во сне. И вокруг нее, возможно из-за ее молчаливости, мне тоже чудилось таинственное марево смерти; я бы не удивился, если бы и она бросилась в колодец. Но она этого не сделала, а стала счастливой матерью семейства с четырьмя детьми в одном из уголков дома возчиков.
А то, что мне так хотелось узнать поподробнее, я узнал значительно позднее, когда — далекий от прежней суеверной трепетности — не с притворной, а с настоящей, неподдельной скукой проходил по затхлым покоям знаменитых замков, ставших приютом для оленьих рогов, ярмарочной мебели, потрясающе безвкусных рукоделий и олеографий. Теперь я уже должен был разыгрывать признательность и удовольствие. Живущие в этих унылых стенах могли бы стать моими друзьями, и только от меня зависело, насколько откроют они передо мной свои сердца. С учтивой улыбкой внимал я им и кивал головой, услышав самую возмутительную историю или глупую мысль, совсем как иностранные послы, не имеющие права вмешиваться в дела чужой страны. Я был уже повидавшим свет писателем, а для тех, кто бывал в Будапеште, — господином редактором, хотя вполне возможно, что никто из них не прочел, к счастью, ни единой моей строки. Я задавал вежливые вопросы и лишь дивился про себя абсолютной неосведомленности даже старейших из них относительно того, что происходит в непосредственной от них близости; изумлялся стойкой самозащите духа, тому, что, несмотря на клокочущую вокруг грязь и всяческую мерзость, девушки сохраняют ангельскую невинность взгляда, а юноши — прекраснодушный патриотизм. Без сомнения, они умеют сохранить чистоту, чавкающая у них под ногами грязь не достает им и до щиколоток. Они просто не замечают ее, подобно тому как утолченная барышня-графиня, скачущая по весеннему лугу верхом рядом с кавалером, улыбаясь строго по этикету, не замечает, что галопирующий под ней конь то и дело отправляет свои естественные потребности.
Часто после обильного возлияния во время ужина в кругу уже обнимающихся приятелей, в задушевной атмосфере мужского общества я подкидывал вопрос: «Ну а как с девушками-батрачками?..» Этот вопрос принимался всегда благосклонно, ибо будил множество приятных воспоминаний, воскрешая в памяти всякие смешные истории и триумфы самцов. Грубое удовлетворение похоти оборачивалось теперь галантным приключением. «О-о, в наше время…» — начинал кто-нибудь, и взгляды слушателей блестели от смакования подробностей. «Год назад здесь, в пусте…» — продолжал другой, называя по именам девушек, которых я тоже знал или которых мне покажут завтра. Гомерический хохот перемешивал клубы сигаретного дыма. «Ну, за это надо выпить!» Я смеялся за компанию и лишь в короткие минуты затишья, когда пили по кругу или «все до дна», переводя утомленный взгляд с раскрасневшихся лиц на потолок, вдруг начинал сознавать, какая ничтожная малость удерживает меня от полного растворения в этой компании и что еще немного — и мое участие в общем веселье станет совершенно искренним. А что, если это бессознательное приятие развращенности и есть настоящая жизнь, а мои угрызения совести — патология? К счастью, в такой компании всегда находился человек, который хватал через край. Он брал меня под руку и с той слюнявой фамильярностью, которой малообразованные люди удостаивают писателя (ибо он все понимает, к тому же он большой ценитель всякой богемной грязи), рассказывал мне, маскируя свое бесстыдство хохотом, такие истории и открывал такие подробности, что если уж не что другое, то по крайней мере вкус подсказывал мне, в чем моя задача. «Из этого можно и впрямь состряпать небольшой рассказик!..» Я едва успевал слушать. «Не возражаешь, если я кое-что запишу?» — вставлял я. Мой собеседник хитро прищуривался: «Конечно, не называя фамилий, дружок…» — «Ну разумеется», — отвечал я.