Натанаэл Уэст - День саранчи
— Чего? — сказал Тод.
— Ну… Взыскуя Здоровья — я имею в виду, на Стезе Жизни.
Оба разинули рты.
— Я сама сыроедка, — сказала она. — Наш глава — доктор Силл. Может быть, вам попадались его объявления — «Знание Силла»?
— А-а, понял, — сказал Тод, — вы вегетарианка.
Она посмеялась над его невежеством.
— Отнюдь. Мы гораздо строже. Вегетарианцы едят вареные овощи. Мы признаем только сырые. Мертвая пища ведет к смерти.
Ни Тод, ни Гомер не нашлись, что сказать.
— Милон! — снова начала она. — Милон…
На этот раз из-за гаража донесся ответ:
— Мама, я здесь.
Через минуту показался мальчик, тащивший за собой маленький парусник на колесиках. Он был лет восьми, с бледным изнуренным личиком и высоким озабоченным лбом. Большие глаза смотрели пристально. Брови были аккуратно и ровно выщипаны. Если не считать отложного воротника, он был одет как взрослый — в длинные брюки, жилет и пиджак.
Он хотело поцеловать маму, но она отстранила его и принялась поправлять на нем одежду, разглаживая и одергивая ее короткими свирепыми рывками.
— Милон, — строго сказала она, — познакомься с нашим соседом, мистером Симпсоном.
Повернувшись, как солдат на строевой, он подошел к Гомеру и схватил его за руку.
— Очень приятно, сэр, — сказал он и, щелкнув каблуками, церемонно поклонился.
— Вот как это делают в Европе, — просияла миссис Лумис. — Правда, он прелесть?
— Какой красивый кораблик, — сказал Гомер, пытаясь быть дружелюбным.
Мать и сын оставили его слова без внимания. Она показала на Тода, и мальчик повторил поклон и щелканье каблуками.
— Ну, нам пора, — сказала она.
Тод наблюдал за ребенком, который стоял чуть поодаль от матери и строил рожи Гомеру. Он закатил глаза под лоб и криво оскалился.
Миссис Лумис перехватила взгляд Тода и резко обернулась. Увидев, чем занят Милон, она дернула его за руку так, что его ноги отделились от земли.
— Милон! — взревела она.
И Тоду, извиняющимся тоном:
— Он воображает себя чудовищем Франкенштейна.
Она схватила мальчика на руки и стала с жаром целовать и тискать. Потом поставила на землю и снова одернула растерзанный костюмчик.
— Может, Милон нам что-нибудь споет? — предложил Тод.
— Нет, — грубо ответил мальчик.
— Милон, — заворчала мать, — спой сейчас же.
— Может быть, не надо, если ему не хочется? — сказал Гомер.
Но миссис Лумис была настроена решительно. Она не могла
допустить, чтобы он ломался перед публикой.
— Пой, Милон, — произнесла она с тихой угрозой. — Пой «Мама гороху не хочет».
Плечи у него передернулись, словно уже почувствовали ремень. Он заломил свою соломенную шляпку, застегнул пиджачок, выступил вперед и начал:
Мама гороху не хочет,
Не хочет риса, кокосов.
Только бы виски текло рекой,
Да стаканчик был под рукой
День-деньской.
Мама гороху не хочет.
Не хочет риса, кокосов.
Пел он низким, грубым голосом, умело подпуская хрипу и стону, как заправский исполнитель блюзов. Движения телом он делал незначительные и скорее — против ритма, чем в ритм. Зато жесты рук были крайне непристойны.
Мама не хочет джину,
После джину ей надо мужчину,
Мама не хочет стаканчик джину,
После джину ей подавай мужчину,
И ходит, и бродит, и места себе не находит день-деньской.
Он, по-видимому, понимал смысл слов, — во всяком случае, казалось, что понимают его тело и голос. Дойдя до последнего куплета, он начал извиваться, и голос его выразил высшую степень постельной муки.
Тод и Гомер захлопали в ладоши. Милон схватил за веревочку свой корабль и сделал круг по двору. Он изображал буксир. Он дал несколько гудков и убежал.
— Ведь совсем малыш, — гордо сказала миссис Лумис, — а талантлив безумно.
Тод и Гомер согласились.
Увидев, что мальчик опять исчез, она торопливо ушла. «Милон! Милон…» — услышали они ее крики в кустарнике за гаражом.
— Вот смешная женщина, — сказал Тод.
Гомер вздохнул.
— Да, я думаю, трудно в кино пробиться.
— Но Фей ведь очень хорошенькая.
Гомер согласился. А через минуту появилась она сама, в новом цветастом платье, в широкополой шляпе с пером, — и вздыхать настал черед Тоду. Она была более чем хорошенькая. Она стала в позу на пороге и спокойно, чуть подрагивая, смотрела сверху на мужчин. Она улыбалась — едва заметной полуулыбкой, не оскверненной мыслью. Она словно только что родилась — вся влажная и свежая, воздушная и душистая. Тод вдруг остро ощутил свои дубовые, заскорузлые ноги, затянутые в мертвую кожу, и липкие, грубые руки, сжимающие толстую шершавую фетровую шляпу.
Он хотел отвертеться от похода в кино, но не смог. Сидеть рядом с ней в темноте оказалось в точности таким испытанием, какое он и предвидел. Ее самоуверенность вызывала у него зуд; желание разрушить эту гладкую оболочку ударом или хотя бы похабным жестом сделалось нестерпимым.
Он подумал, а не въелась ли и в него самого тлетворная апатия, которую он любит изображать в других? Может быть, и его только гальванизация способна привести в чувство — и не поэтому ли он гоняется за Фей?
Он удрал с фильма, не попрощавшись. Он дал себе слово больше не бегать за ней. Дать слово было легко, сдержать оказалось трудно. Чтобы устоять, он прибегнул к уловке — одной из самых древних в богатом арсенале интеллигента. В конце концов, сказал он себе, сколько можно ее рисовать? Он захлопнул папку с карандашными портретами Фей, перевязал бечевкой и засунул в сундук.
Это была детская хитрость, недостойная даже первобытного шамана, но она подействовала. Ему удавалось избегать ее несколько месяцев. Это время он не расставался с карандашами и блокнотом, охотясь за новыми моделями. Все вечера он проводил в разных голливудских церквях, рисуя прихожан. Он посетил «Церковь Христову, Физическую», где святость достигалась постоянным употреблением эспандеров и разрезных гантелей; «Церковь Невидимую», где предсказывали судьбу и заставляли мертвых отыскивать утерянные вещи; «Скинию Третьего Пришествия», где женщины в мужском платье проповедовали «Крестовый поход против соли», и «Современный храм», под чьей стеклянно-хромовой крышей учили «Мозговому Дыханию, Тайне Ацтеков».
Глядя, как корчатся эти люди на жестких церковных скамьях, он думал о том, с каким драматизмом изобразил бы Алессандро Маньяско контраст между их высосанными хилыми телами и буйными, разнузданными душами. Он не стал бы высмеивать их, как Домье или Хогарт, и не стал бы жалеть. Он изобразил бы их неистовство с уважением, сознавая его страшную анархическую силу, сознавая, что у них хватит пороха разрушить цивилизацию.
Однажды вечером, в пятницу, в «Скинии Третьего Пришествия» сидевший недалеко от Тода человек встал и произнес речь. Хотя фамилия его была, скорее всего, Джонсон или Томпсон, а родина — город Сиу-Сити, у него были утопленные, как шляпки вороненых гвоздей, глаза, которые могли бы принадлежать монаху Маньяско. Вероятно, он только что прибыл из какого-нибудь поселения в пустыне, возле Собоба-Хот-Спрингс, где точил свою душу на диете из орехов и сырых фруктов. Он был очень разгневан. То, что он возвестил городу, мог возвестить бы какой-нибудь дремучий отшельник разложившемуся Риму. Послание его представляло собой дикую мешанину из диетических предписаний, экономики и библейских угроз. Он видел Тигра Гнева, который крался к стенам цитадели, и Шакала Похоти, шнырявшего в кустах, и связывал эти знамения с мясоедством и «30-ю долларами каждый четверг»[64].
Тод не смеялся над его риторикой. Он понимал, что дело не в ней. Важна была мессианская ярость оратора и эмоциональный отклик у слушателей. Они повскакали с мест, крича и потрясая кулаками. На алтаре кто-то начал бить в большой барабан, и скоро вся паства пела «Вперед, Христово Воинство».
20
Со временем отношения между Фей и Гомером начали меняться. Ей наскучила их совместная жизнь, и по мере того, как росла ее скука, Фей все больше изводила Гомера. Сначала она делала это бессознательно, потом — со злобой.
Что конец близок, Гомер понял даже раньше ее. Не зная, как его отвратить, он стал еще раболепнее и щедрее. Он разбивался в лепешку. Он купил ей манто из летнего горностая и голубой спортивный «бьюик».
Своим раболепием он напоминал неуклюжую забитую собаку, которая вечно ждет пинка и даже желает его, отчего искушение ударить становится непреодолимым. Его щедрость раздражала еще больше. Она была настолько беспомощной и самоотверженной, что Фей, несмотря на все свои старания обращаться с ним ласковее, чувствовала себя жестокой и подлой. С другой стороны, эта щедрость была настолько объемистой, что не замечать ее Фей не могла. Приходилось ею возмущаться. Он шел к гибели и, сам того не желая, вынуждал Фей возлагать вину на себя.