Мигель де Унамуно - Мир среди войны
– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…
– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.
Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»
Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…
– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…
– Молчи, прах это, прах!
– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?
Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.
Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.
Ни отец, ни мать не были до конца уверены, что их сын убит; это могла быть ошибка, и каждое утро они ждали, не замечая ожидания друг друга, что он вернется, и каждый раз отчаивались увидеть его.
Семья Арана сидела за столом, обсуждая минувшие невзгоды и вспоминая несчастную донью Микаэлу.
– То-то весело было второго мая!
– Да! – воскликнул Хуанито. – Игнасио, сына кондитера, убили… в Соморростро!..
– Бедный! – вскрикнула Рафаэла, почувствовав на мгновение холодную пустоту в груди. – Нелегко теперь будет его родителям…
– А чего же они, интересно, ждали! – сказал дон Хуан. – Уехали к сынку, бросили лавку. Может быть, думали придворными кондитерами стать?… В конце концов, сами того захотели…
– По правде говоря, – сказала Рафаэла, – мне кажется, это дикость, когда люди убивают друг друга из-за убеждений.
– Ничего ты не понимаешь! – вмешался брат. – Из-за убеждений… А тебе бы из-за чего хотелось? Из-за ревности, да?
«Какой грубый!» – подумала Рафаэла, вспыхнув, как от пощечины.
– Ах, дочка, не знаешь ты жизни, – сказал отец, поднося кусок ко рту. – Печально, конечно, но – поделом, будет им урок…
– Не говори так. Некоторые, чтобы стать мужчинами… – начала она, отвечая на жестокие слова брата.
– Такие еще будут радоваться, что у них сын – мученик… Я человек другой, зла им не желаю, но – поделом.
– Если они в чем-то и были не правы, надо простить их, папа.
– Простить? – и он зачерпнул ложку рисовой каши, – Ладно, пусть!.. Но забыть?… Никогда!
Разговор перешел на другую тему, и под конец дон Хуан воскликнул:
– Бедняги! Все-таки это горе, большое горе. Как-то они теперь будут? Бедные родители!.. Катастрофа, катастрофа…
Говоря это, он думал о покойной жене.
Весь день у Рафаэлы было тяжело на душе; воскресая из глубин забвения, из самых темных уголков памяти, ей вспоминался взгляд несчастного Игнасио, который так смущенно здоровался с ней на улице. Никогда больше не увидеть ей этого крепкого неказистого паренька с его уверенной походкой.
Когда в конце семьдесят третьего года кольцо осады сжималось вокруг Бильбао, дон Хоакин, дядя Пачико, уехал из города, забрав с собой племянника, и остановился в одном из небольших приморских городков на таком расстоянии от театра военных действий, где ни сами они, ни их шум не могли его потревожить.
Дядя жил как никогда погруженный в свои привычные благочестивые занятия, более чем когда-либо утратив интерес к политической борьбе, о которой только и говорили все кругом, не желая ничего о ней знать, с каждым днем все больше и больше отдалясь в душе от этих людей, число которых росло день ото дня.
Что было ему до споров о том, кому править этим бренным миром? Бог предоставил людям оспаривать власть над ним; но дон Хоакин, истолковав волю Божью на свой лад и понимая под людьми этих людей, все больше отдалялся и от мира, и от бесплодных мирских споров, из которых нельзя было извлечь никакой долговременной пользы. Он испрашивал обращения неверных и раскаяния грешников, и просьба эта непременно входила в упорядоченную систему его молитв; он просил за них и, поскольку в мире должно быть место всему, а пути Господни неисчислимы, сострадал тем, кому судьба определила на свой лад исполнять неисповедимые замыслы божественного Провидения. Непостижимым безумием казалось ему то, что люди способны убивать друг друга из-за частенько незначительной разницы убеждений, неуемно стремясь навязать другим свои преходящие мнения. Так думал он, часто вспоминая о том, что не за других, а за самого себя предстоит отвечать каждому перед высшим судом.
Все больше отдалялся он от своих друзей и знакомых, чтобы достичь близости Господа и Его святых ангелов, уверенный в том, что лучше затаиться и блюсти себя, чем творить чудеса, пренебрегая собою. Что было ему до войны и ее превратностей? Не выходя из дома, не прислушиваясь к новостям, он тем прочнее укоренялся в мире святости. Новости! Сколько ни обращай свои взоры вовне, ложным и суетным будет это виденье! Он же неустанно надзирал за собою, сам себя предостерегая и распекая, ни на минуту не упуская самого себя из поля зрения, а с другими – будь что будет. Основным его устремлением было воспарить над земным в простоте и чистоте душевной, пользуясь преходящим для нужд преходящего и вечным – для вожделений души. Одно его удручало: несмотря на простоту, намерение его оказывалось не так-то просто исполнить.
Главное было устроить все так, чтобы ничто не мешало плавному ходу его молитв и благочестивых занятий, бесконечно разнообразных, легко и плавно перетекавших одно в другое в глубоком, гармоничном единстве. В зависимости от времени года и особого значения каждого месяца и дня, он, с календарем в руке, разнообразил упорядоченное течение своих благочестивых упражнений. Одни новены следовали за другими; намерения менялись по достижении цели. С неизменным удовольствием вел он счет дням, употребленным на то или иное духовное упражнение. Медитации и благочестивое чтение, прежде всего «Подражание Христу»,[126] составляли, помимо прочего, его постоянную духовную пищу. При всем том он ни на шаг не уклонялся от смиренного пути простых смертных, молитвы его были обычными – слишком хорошо помнил он о том, что в нищете и ничтожестве пребывают посягнувшие свить себе гнездо в небесах, поскольку, разучившись летать на своих крыльях, в нищете прозябают они под крылом у Господа.
Подобная жизнь помогла ему отвлечься от давнего физического недуга; от постоянной тревоги и заботы об уже ставшей хронической болезни, которая мало-помалу подтачивала его организм; от креста, которым Господь столь милостиво наградил его, недостойного такой награды. Сосредоточившись на своем кресте, он сделал его средоточием внешнего мира, в котором вынужден был жить и бремени которого – подчиняться. Его болезнь связывала его с вещами вовне, с мимолетными событиями низменного мира чувств; молясь, он погружался в свой внутренний мир, свое тайное утешение, в непреходящие переживания своей души. Мостиком между двумя этими мирами, как и между болезнью и молитвой, была неотлучная, хотя и не всегда ощутимо присутствующая, мысль о смерти; о смерти, которая, постоянно пребывая в незримом отдалении, с каждым растаявшим в вечности часом становилась все ближе к нему.