Мигель де Унамуно - Мир среди войны
Ночью двадцать восьмого либералы шли маршем по каменистым тропам под упрямо моросящим дождем, чтобы соединиться со своими товарищами в Соморростро. Двадцать десятого они продолжали наступать, карлисты же отступали, сдавая позицию за позицией.
Их главнокомандующий выжидал; выжидал, желая посмотреть, чем все это кончится; выжидал, уверенный в себе, полагаясь на свою преданность Правому делу, на преданность собственных воспоминаний, на спасительный рельеф местности. Сначала надо было найти кончик, а уж потом потихоньку распутать весь клубок; следовало дать врагу обнаружить свои намерения.
В какой-то момент старику Элио показалось, что Конча все же пойдет старой дорогой, дорогой прошлой войны, той, что отпечатлелась в его памяти и которую подсказывал опыт, – на Вальмаседу; иной опоры, кроме воспоминаний, у него не было; сам он отправился в Гуэньес, но здесь вновь ход операций отклонился от запечатлевшегося в его дряхлом уме образца. Либералы задумали невозможное, то, до чего они не додумались в тридцать шестом году; они углублялись в горы, словно собираясь подняться на хребет Гальдамес; ну видано ли было когда-нибудь подобное безумие?! Люди, которых старик вел за собой наугад, уставшие то и дело менять направление, сбитые с толку, роптали против этой ходячей развалины, против этого старикашки, которому, как старому псу, оставалось одно – хранить верность хозяину. Были офицеры, предлагавшие не обращать на него внимания, действовать на свой страх и риск, наперекор судьбе, попытаться сделать хоть что-нибудь, выработать свежий план операций и целенаправленно следовать ему. Конкретный план? Но, следуя одному плану, они заранее отказывались от других возможностей; ох уж эта неопытная и нетерпеливая молодежь, по наивности верящая, что чем раньше встанешь, тем раньше рассветет! План? Да разве мог быть план более грандиозный, чем эти горы, которые Господь воздвиг здесь, чтобы защитить верных Ему?
Настало тридцатое. Старик, с трудом одолевая дремоту, получал и прочитывал донесения; покорившись обстоятельствам, он был спокоен, ожидая того, что должно было свершиться. Либералы, перебегая от дерева к дереву, прячась за каждым кустом, за каждым камнем, упрямо поднимались по отрогам Гальдамеса, разрезая неприятельские фланги. Карлистские генералы настойчиво уговаривали Элио вновь занять позиции на хребте. Старик, прочно окопавшись в своих воспоминаниях, верный своему опыту не меньше, чем Правому делу, отвечал, что попытки занять хребет – вздорная затея, уловка, предпринимаемая исключительно для того, чтобы спутать их карты и посеять панику, что главные силы должны ожидать противника на той же дороге, которой он шел в тридцать шестом году, которую подсказывал опыт, на которую он рано или поздно выйдет; однако, уступая настойчивым просьбам, он отправил сотню кастильцев занять дороги на перевале.
Несчастный старый герой Ориаменди чувствовал себя прескверно; мир, весь его мир накренился и готов был рухнуть; враг со слепым упрямством одолевал хребет, что и в голову бы ему не пришло в старые, добрые времена. Стоя на мосту через Гуэньес, уже заминированном, он принимал лазутчиков, читал донесения, глядел в подзорную трубу, меж тем как образы прошлого, увлекая за собой, стремительно проносились перед ним. И до чего только эти новомодные генералы не додумаются!
К вечеру завязалась серьезная перестрелка; либералы карабкались вверх по всей линии, многие– на четвереньках, зубами ухватив ружейные ремни, с одной целью – подняться на хребет; раненые скатывались вниз, цепляясь за камни. Бой шел в тени, которую отбрасывала скрывавшая луну вершина.
Тогда-то и стал ясен план противника, состоявший в том, чтобы прорвать линию и запереть героев Соморростро в ловушку между горами и морем. Старик приказал взорвать мост через Гуэньес и отправился в Содупе. К тому моменту, когда Доррегарай получил его приказ отступать из Соморростро, он уже сам начал выводить войска, не желая дожидаться распоряжений старика, чьи мысли намного отставали от стремительного хода событий.
В неверном свете луны бой шел на вершинах Эресалы и Круса. Отряженные стариком кастильцы приостановили продвижение либералов, сдерживая их в течение пяти часов, чем, возможно, спасли от окружения своих товарищей в Соморростро.
В полночь, при свете луны, озарявшей вершины, третий корпус либеральной армии поднялся на пустынные плоскогорья, и солдаты расположились на отдых среди зарослей вереска, папоротника и дрока, над которыми кружили ястребы. Карлистская линия была прорвана, и отсюда, с высоты, за видневшейся вдали цепью гор угадывался томящийся в осаде Бильбао.
Старик, последним покидавший Содупе, шел, не зная, куда его ведут, исполненный преданности и покорности. Два карлистских корпуса объединились в Кастрехане, и цепкая память старика мгновенно воскресила перед ним картины сопротивления, которое он три месяца оказывал неприятелю здесь в прошлую войну. Король приказал ему преградить путь врагу, и он выполнил приказ. Спросив какого-то молодого офицера о том, как ему кажется здешняя позиция, и услышав в ответ, что позиция – хуже некуда, он, непоколебимый в своих воспоминаниях, приказал отставить разговоры. Но артиллерия в семьдесят четвертом году была уже не та, что в тридцать шестом; врагу уже и не нужно было штурмовать эти позиции, достаточно было развернуть свои батареи в горах и вести обстрел с трех сторон, считая орудия морской эскадры и Бильбао. И вот на вершинах появились пушки.
Старый пес, преданный изгнанному семейству, придворный злополучного двора, ожидающий лишь слова своего господина, оставил командовать Мендири и вместе с Доррегараем отправился в Сорносу, чтобы встретиться с Королем и убедить его в необходимости изменить прежние решения. Рано утром первого мая Мендири получил собственноручно подписанный Королем приказ об отступлении, и уже в два часа последний карлистский батальон уходил по наведенному через реку мосту; Бильбао был свободен.
Таким образом, карлистская армия, ведомая старым героем Ориаменди, живым символом преданности, веры, традиций и опыта, вновь, как и в тридцать шестом году, потерпела неудачу, ставшую также поражением и его воспоминаний, которым он по-стариковски верил до конца. Войска Кончи приветствовали своего командующего на вершине Санта-Агеды и салютовали Бильбао двадцатью одним пушечным залпом.
Через перевалы гор, с обеих сторон высящихся над городом на Нервьоне, тянулись карлистские войска, в то время как мортиры, сдерживая силы городского гарнизона, не умолкали. Многие швыряли свои ружья или разбивали их о стволы деревьев, повсюду раздавались проклятья и крики уязвленного самолюбия и разочарования: «Нас предали, измена!» Уходя, они бросали жадные отчаянные взгляды на город, который вновь, истерзанный, ускользал из их рук, как в тридцать шестом ускользнул от их отцов.
Немало было таких, кто еще надеялся отыграться.
Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».
Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали о пушках для армии, а между тем Король, мощная фигура которого виднелась на дороге, прогуливался взад-вперед, словно споря о чем-то с окружавшими его.
– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.
Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!
«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.