Жозе Эса де Кейрош - Реликвия
— А что, не найдется ли у сеньора свежей лиссабонской газеты? Узнать бы, как там у наших…
Он печально прошептал эти слова; тюрбан его все время сползал набок; а я с неудержимой улыбкой вспоминал знойный Египет, светлую улицу Двух сестер, часовенку под чинарами, маки на шляпке у Мэри… И еще сильней захотелось обнять белокурую модисточку. Какой радостный, какой страстный возглас сорвется с ее пухлых губок, когда, спугнув белого кота, я появлюсь у ее прилавка — окрепший и обожженный сирийским солнцем! Да, а как же рубашка?.. Э! Скажу, что ночью, у колодца, ее похитили турецкие наездники, вооруженные копьями.
— Послушай, Алпедринья! Давно ты видел Марикокинью? Как она? Все такая же пухленькая, а?
Он еще ниже опустил свое помятое лицо; необъяснимый румянец проступил двумя пятнами на его щеках.
— Ее уже нет… Уехала в Фивы!
— В Фивы? К развалинам? Но ведь это в Верхнем Египте! Нубийские отроги… Вот те на!.. А что она там делает?
— Украшает собою виды, — горестно прошептал Алпедринья.
Украшает собою виды?.. Я понял моего земляка лишь после того, как он рассказал, что неблагодарная Йоркская роза, лучший цветок Александрии, увезена в Фивы кудрявым итальянцем, который поехал туда фотографировать развалины дворца, где некогда жили в уединении царь людей Рамзес и царь богов Аммон. Марикокинья должна была «оживлять собою виды», снимаясь под суровой сенью гранита во всем изяществе современной моды: то играя закрытым зонтиком, то в шляпке с маками…
— Бесстыдница! — закричал я вне себя. — Значит, с итальянцем! Небось влюблена?! Или тут только деловой интерес? Ну, говори, влюблена?
— По уши! — пробормотал Алпедринья и вздохнул на весь «Отель Иосафата». При этом вздохе, полном скорби и ревности, страшное подозрение мелькнуло как молния в моей душе.
— Алпедринья, ты вздыхаешь? Что это значит, Алпедринья?
Он так горестно поник головой, что неумело повязанный тюрбан свалился на пол. Несчастный не успел его поднять, как я с бешенством вцепился в его размякшую руку.
— Ну-ка выкладывай все начистоту! Марикока… ну! Ты тоже с ней путался?
Мое бородатое лицо горело… Но и Алпедринья был южанином, уроженцем наших хвастливых краев, родины суетности и виноделия! Тщеславие победило в нем страх, и он сказал, выкатив глаза:
— Да, я тоже!
В порыве досады и гнева я с силой отшвырнул его руку. Он тоже! Она с ним! О, наша грязная, грешная земля! Что такое весь мир, как не комок гнили, вертящийся в небесах и воображающий себя звездой!
— Отвечай, Алпедринья: она и тебе подарила рубашку?
— Мне — ночную кофточку!
Ему — ночную кофточку. Держась за бока, я долго и горько смеялся.
— И что ж… Может быть, она и тебя называла «своим могучим португальцем»?
— Я служил у турок, и меня она называла «своим милым мавританцем».
Еще немного — и я бы бросился ничком на диван, я растерзал бы его ногтями, хохоча в пароксизме презрения…
Но в комнату вбежал Топсиус, за ним улыбчивый Поте: из Смирны пришел пакетбот, который сегодня же вечером отчаливает в Египет, и это — наш старый знакомец «Кайман»!
— И отлично! — заорал я, топая ногами по кирпичному полу. — Очень хорошо! Я по горло сыт вашим Востоком! Тьфу! Ничего тут нет, кроме жарищи, предательства, страшных видений да пинков в зад! К черту! Надоело!
Так рычал я в сердцах. Но вечером, на причале, перед посадкой на черный баркас, который должен был переправить нас на борт «Каймана», душу мою охватила томительная грусть по Палестине, по нашим палаткам, дремлющим под звездным мерцанием, по каравану, с песней ползущему мимо руин, носящих звучные имена…
У меня задрожали губы, когда взволнованный Поте протянул мне свой кисет с алеппским табаком:
— Дон Ропозо, вот последняя завертка, которой вас потчует весельчак Поте…
И накипевшая слеза пролилась наконец, когда Алпедринья молча протянул ко мне тощие руки.
С баркаса, забравшись на ящик с палестинскими реликвиями, я еще раз увидел на берегу моего земляка: он махал клетчатым платком, а Поте, зайдя глубоко в воду в своих высоких сапогах, посылал нам воздушные поцелуи. Я поднялся на «Кайман» и подошел к перилам спардека: Алпедринья все еще стоял на каменном молу, придерживая от свежего соленого ветра свой широкий тюрбан.
Бедный Алпедринья! Кто, кроме меня, поймет твое величие? Ты — последний лузитанец, последний из племени отважных мужей вроде Албукерке или Кастро, двинувших к Индии португальские армады! Такая же высокая жажда неведомого понесла тебя на Восток, туда, где на небо восходят чужие светила, где чужие боги правят по своим законам! Но, в отличие от старых лузитан, нет в тебе, Алпедринья, героической веры, порождавшей героические замыслы; ты идешь к чужеземцам не с четками и не с мечом; ты уже не стремишься навязать им своего бога и своего короля… Ты потерял веру в бога, за которого некогда шел в бой, Алпедринья! Ты утратил короля, по чьему велению пускался в океан! И ныне, скитаясь среди народов Востока, ты берешься лишь за такие дела, какие соответствуют идеалам, верованиям и отваге современных лузитан праздно подпираешь стены или таскаешь на закорках чужую поклажу…
Колеса «Каймана» забили по воде. Топсиус приподнял шелковую шапочку и торжественно прокричал в сторону Яффы, тускневшей в вечернем свете среди печальных утесов и черно-зеленых садов:
— Прощай, Палестина, прощай!
Я, в свою очередь, взмахнул шлемом:
— Прощайте, прощайте, святые трущобы!
Я не спеша отошел от перил спардека, как вдруг меня задела длинная люстриновая накидка проходившей мимо монахини; из целомудренной тени капюшона, слегка повернувшегося в мою сторону, мелькнул черный взгляд и скользнул по моей густой бороде. О, чудо! Ведь это та самая святая сестрица, которая везла через библейские воды на своих невинных коленях нечистую сорочку Мэри!
Да, это была она. Зачем же судьба вновь свела со мной на узкой палубе «Каймана» эту монастырскую лилию, не успевшую распуститься и уже увядшую? Как знать!.. Может быть, затем, чтобы под лучами моей любви она вновь налилась бы соками и расцвела, чтобы она не осталась навеки бесплодным и бесполезным стебельком, поникшим у ног божественного мертвеца? Дородной монахини в очках с ней больше не было. Случай отдавал ее мне, одинокую и беззащитную, как горлица в пустыне…
В моей душе сразу же загорелась ослепительная надежда: пробудить в молодой монахине такую любовь, которая оказалась бы сильнее страха божьего! Тело, исцарапанное жестким полотном покаяния, упадет, бессильно трепеща, в мои мужественные объятия! Я решил сейчас же подойти к ней и шепнуть на ухо: «О милая сестрица, я сгораю от страсти!» Крутя ус, весь загоревшись, я направился прямо к скромной монашке. Она одиноко сидела на скамье, перебирая бледными пальцами бусины четок.
Но палуба «Каймана» внезапно ушла у меня из-под ног… Я в испуге остановился. О, позор и унижение: начиналась качка! Я бросился к борту и сразу же осквернил синеву Тирского моря; потом кое-как дотащился до своей каюты — и смог поднять с подушки позеленевшее лицо лишь тогда, когда цепи «Каймана» загремели в мирных водах, где некогда, спасаясь бегством из Акциума, торопливо бросали якорь галеры Клеопатры.
И вот, хотя и взъерошенный, но уже здоровый, я вновь увидел вас, низкие, знойные, желтые, как львиная грива, берега Египта! Вокруг тонких минаретов безмятежно вились голуби. Сонный дворец дремал у воды среди пальм. Топсиус нес в объятиях мою шляпную картонку и донимал меня научными сведениями о древнем маяке. А бледненькая монахиня к тому времени уже сошла с «Каймана»! Голубка пустыни ускользнула от коршуна: хищника укачало, и он опустил крылья, едва сделав над жертвой первый круг!
В тот же вечер я с радостью узнал в «Отеле пирамид», что скотовоз «Сид Воитель» на рассвете уплывает к благословенным берегам Португалии! В коляске, обитой полосатым ситчиком, мы с Топсиусом в последний раз прокатились под душистой сенью Махмудие. Короткую египетскую ночь я провел на некоей увлекательной улице. Дорогие соотечественники! Если и вы пожелаете испытать пряные услады Востока, ступайте прямо туда. Там пламя газовых рожков, не прикрытое стеклом, свистит и извивается на ветру. Низкие деревянные домики отгорожены от улицы не дверью, а лишь прозрачной занавеской. Все вокруг пропахло сандалом и чесноком. Женщины с цветами в косах, в одних рубашках, сидят на ковре и зазывно воркуют: «Эй, месье!», «Эй, милорд…». Возвращаясь оттуда поутру в полном изнеможении, я прошел по улице Двух сестер и увидел над запертой дверью знакомого магазинчика выкрашенную в лиловый цвет деревянную руку, некогда ухватившую мое сердце. Я ударил по ней тростью; и этот жест был последним решительным поступком, совершенным мною в моем долгом странствии.
Утром всеведущий и верный Топсиус проводил меня до длинного здания таможни, и вот я обнял его задрожавшими руками: