Жозе Эса де Кейрош - Реликвия
Отец садовник поставил на землю лейку и, открыв молитвенник, стал прохаживаться вдоль миртовой аллеи. Что же я предприму, когда останусь один в своем доме на Санта Ана, а старую каргу, облаченную в одежды невесты Христовой, унесут прочь? Совершу дело высочайшей справедливости: побегу в молельню, задую все лампады, обломаю цветы, обреку святых на мрак и запустение. Да! Все нутро Рапозо, все мое либеральное нутро, требовало возмездия за то, что столько раз я, точно какой-нибудь невежественный послушник, простирался ниц перед этими размалеванными фигурами, за то, что, словно легковерный раб, выпрашивал по Часослову их защиты! Я угождал святым, чтобы угодить тетке. Но теперь — о несравненная радость! — она гниет в гробу; в ее глазах, на которые ни разу не набежала слеза сострадания, копошатся жадные черви; из-под расползшихся губ улыбается оскал старых, испорченных зубов, при жизни не знавших улыбки… А деньги Г. Годиньо наконец-то перешли ко мне! Я избавился от старой карги, и ее святым не приходится ждать от меня ни молитв, ни роз! А потом, исполнив философический акт правосудия, я полечу в Париж к хорошеньким женщинам!
Благодушный монах, улыбаясь в снеговую бороду, тронул меня за плечо и, назвав «милым сыном», напомнил, что ему пора запирать святой сад, а если я пожелаю сделать пожертвование, то оно будет принято с благодарностью. Я подал ему монету и в отличном настроении отправился обратно в Иерусалим; напевая нежное фадо, я не спеша зашагал по долине Иосафата.
На следующий день колокола церкви Страстей господних звонили к вечерне, когда от подъезда отеля «Средиземноморье» отправлялся в дорогу наш караван. Мы покидали Иерусалим. Ящики с реликвиями, в числе прочих вьюков, были погружены на мулов. Бедуин, у которого текло из носа сильнее обычного, кутался в пошлое кашне, точно какой-нибудь церковный служка. Топсиус сидел на новой лошади — смирной и медлительной кобыле. А я на радостях воткнул в петлицу алую розу и, проезжая последний раз по «Крестному пути», зычно крикнул: «Прощай, сионский свинарник!»
Мы были уже у Дамасских ворот, когда на другом конце улицы, на углу абиссинского монастыря, раздался чей-то прерывающийся голос:
— Эй, Поте, доктор кавальейро!.. Сверток! Забыли сверток!
Кричал негр из отеля; он бежал с непокрытой головой, взмахивая свертком, который я тотчас же узнал по серой бумаге и красному шнурку. Ночная рубашка Мэри! Я вспомнил, что, укладывая вещи, действительно не видел этого пакетика в шкафу, в гнездышке из носков…
Запыхавшийся слуга объяснил, что, подметая номер после нашего отъезда, он обнаружил этот сверток за комодом, в пыли и паутине; но он заботливо почистил пакетик, так как главная цель его жизни — угождать лузитанскому фидалго, и бросился за нами вдогонку, даже не успев надеть куртку…
— Ну ладно, ладно! — оборвал я сухо и с неудовольствием.
Я отдал ему медные деньги, оттягивавшие мне карман, и задумался: как мог сверток закатиться за комод? Видимо, виноват неряшливый негр — вынимая белье из шкафа, он выронил из стопки носков пакет с рубашкой. И лучше бы ей навеки остаться среди пыли и паутины! Право же, теперь этот сверток был в высшей степени неуместен и неприличен.
Конечно, я люблю Мэри! Ожидание близкого мига, когда ее полные ручки обовьются вокруг моей шеи, наполняло меня сладкой дрожью. Но, неизменно храня в сердце ее образ, я вовсе не видел необходимости повсюду таскать с собой ее ночную сорочку. По какому праву это британское изделие гонится за мной вдоль улиц Иерусалима с целью насильственно водвориться в моем чемодане и последовать за мной на мою родину?
Мысль о родине тревожила меня все сильнее, по мере того как мы удалялись от стен святого города. Как дерзнуть внести этот сверток в благочестивый дом тети Патросинио?
Ведь тетушка, пользуясь вторыми ключами, постоянно забиралась в мою комнату и жадно, даже с остервенением, рыскала по всем углам, рылась в моих письмах и в стопках белья… Как позеленеет ее лицо, если во время ночного обыска она обнаружит эти кружева, зацелованные моими губами, пахнущие грехом, да еще с надписью: «Моему могучему португальцу!»
«Если мне станет известно, что во время этого паломничества ты бегал за юбками, я выгоню тебя шваброй, как шелудивого пса». Так выразилась тетушка накануне моего отъезда, пред лицом правосудия и церкви. Неужели же из-за сентиментальной причуды я стану хранить подарок хорошенькой перчаточницы с риском потерять расположение старухи, купленное такой дорогой ценой: нескончаемыми молитвами, обрядами и унижением суверенного разума? Ни в коем случае!.. Я утопил бы злополучный сверток в первой луже, попавшейся на дорого у лачуг Колоние, если бы не боязнь обнаружить перед проницательным немцем трусливые порывы моей души. Но я твердо решил, что, как только спустится ночь и мы въедем в горы Иудеи, я где-нибудь замешкаюсь, отстану от очкастого Топсиуса и услужливого Поте и брошу в пропасть опасную сорочку, ставшую вещественным доказательством моей греховности и главной угрозой моему благополучию. Пусть ее растерзают шакалы! Пусть размоют ее бурные палестинские дожди!
Тем временем мы проехали гробницу Самуила, скрытую за утесами Эммауса; Иерусалим уже скрылся навсегда из моих глаз, как вдруг лошадь Топсиуса, заметив ручей в углублении близ дороги, покинула караван, забыла свой долг и, бесстыдно развеселившись, побежала рысью к воде. Я остановился в полном негодовании:
— Дерните ее хорошенько за поводья, доктор! Что за нахальная тварь! Ведь только что поили… Не уступайте ей! Дергайте сильней!
Но напрасно философ, растопырив локти и вытянув ноги, тянул за поводья и дергал за гриву. Я поехал вслед, чтобы не покидать столь ценного человека одного в пустыне.
Из расселины скудной струйкой вытекала вода и падала в водоем, высеченный в скале. Поблизости белел уже распавшийся остов верблюда. Ветки одинокой мимозы были обожжены костром побывавшего тут каравана. Вдали по гребню голого хребта двигался на опаловом небе силуэт пастуха с пикой на плече; вокруг него теснились овцы. В угрюмой тишине тонко плакал ручей.
В овраге этом было так безлюдно, что у меня мелькнула мысль: не бросить ли здесь рубашку Мэри? Пусть себе гниет вместе с верблюжьим скелетом!.. Лошадь Топсиуса спокойно цедила воду. Я озирался в поисках расселины или ямы, как вдруг возле ручья мне послышалось всхлипывание, терявшееся в журчании воды.
Я обогнул выступ, торчавший вызывающе, как нос галеры, и увидел плачущую женщину: она сидела на камне среди репейников с ребенком на руках; курчавые волосы рассыпались по плечам, едва прикрытым лохмотьями, и слезы капали на спящего младенца безостановочно, нескончаемо, словно второй ручей…
Я кликнул весельчака Поте. Когда он подскакал к нам, сжимая в руке серебряную рукоять своего пистолета, я попросил его узнать, о чем плачет эта женщина. Но горе, видимо, совсем оглушило ее. Она сбивчиво говорила о сожженной деревне, о конных турках и о том, что у нее пропало молоко… Потом прижалась лицом к ребенку, закрыв его всего растрепанными волосами, и снова зарыдала, захлебываясь от слез.
Поте дал ей серебряную монету; Топсиус занес в записную книжку этот прискорбный эпизод для будущего нелицеприятного доклада «О мусульманской Иудее». Я был тронут и шарил по карманам в поисках медной монеты, пока не вспомнил, что отдал всю мелочь негру из отеля «Средиземноморье». Тут меня осенила прекрасная мысль: подарить бедняжке опасный сверток с сорочкой Мэри. По моей просьбе хохотун Поте объяснил ей, что любая из грешниц, проживающих поблизости от Башни Давида — толстуха Фатмэ или Пальмира Самаритянка, — с удовольствием дадут ей два золотых пиастра за это одеяние, символ роскоши, цивилизации и любви.
Мы выехали обратно на дорогу. Вслед нам неслись всхлипывания, сердечные благословения и звонкие поцелуи: обрадованная мать чмокала в щечки младенца; караван наш снова пустился в путь. Впереди всех ехал на груде багажа погонщик и, глядя на взошедшую Венеру, пел свою сирийскую песню — гортанную, медленную, заунывную, в которой говорилось о любви, об аллахе, о громе сражений и о розах Дамаска…
Велико было мое удивление, когда, подъехав утром к «Отелю Иосафата» в древней Яффе, я увидел Алпедринью! Он сидел во дворе, на голове его красовался широкий тюрбан. Кости земляка хрустнули от моего дружеского объятия. Пока Топсиус с весельчаком Поте ходили выяснять, когда уходит пакетбот на Александрию, Алпедринья рассказывал о себе, царапая пальцем мой бурнус.
Он уехал из этой чертовой дыры Александрии, потому что его одолела скука. «Отель пирамид», беготня с чемоданами — все это преисполнило его неизреченным унынием; после нашего отплытия на «Каймане» в нем вновь пробудилась тоска по далеким морям, по городам с великим прошлым, по неведомым народам… Знакомый еврей из Кешама как раз собирался открыть в Багдаде бильярдное заведение и пригласил его на должность маркера. И вот, сложив в кошель пиастры, накопленные за годы египетского плена, Алпедрипья отправился в земли вавилонские, к медленным водам Евфрата, попытать удачи в столь прогрессивном начинании. Но ему вдруг надоело «возить на себе чужую поклажу»; как это случалось с апостолами, святой дух повел его в Иерусалим, захотелось, праздно опустив руки, постоять на «Крестном пути»…