Габриэле д'Аннунцио - Собрание сочинений в 6 томах. Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
Раймондо принялся громко плакать; и его плач еще усилился, когда ему вытирали голову. А когда Джиованни поднял его, я увидел его лицо, покрасневшее от прилива крови и усилия, сморщившееся от широко раскрытого рта, с белыми пятнами даже на самом лбу. И, как всегда, его крик причинял мне ощущение разрывающей муки, обычное гневное возбуждение. Ничто в нем так не раздражало меня, как именно этот голос, как это жирное мяуканье, так больно впервые поразившее меня в день его появления на свет.
Нервы мои этого не выносили.
Священник обмакнул палец в освященный елей и помазал лоб неофиту, произнося ритуальную формулу, заглушаемую криком ребенка.
Потом надел на него белую одежду, символ Невинности.
— Accipe vestem candidam…
Потом он дал крестному отцу освященную свечу.
Accipe lampadem ardentem…
Младенец успокоился. Глаза его уставились на маленький огонек, дрожавший на конце длинной раскрашенной свечи.
Джиованни Скордио держал нового христианина на правой руке, а в левой — символ божественного огня.
Поза его была простая и величественная вместе с тем, когда он смотрел на священника, читавшего формулу. На целую голову он был выше всех присутствующих. С белизной его седин ничто не могло сравняться, даже платье младенца.
— Vade in расе et Dominus sit tecum…
— Amen.
Мать взяла младенца из рук старика, прижала его к сердцу и поцеловала. Брат тоже поцеловал его. Все присутствующие, один за другим, стали целовать его.
Пьетро все еще стоял около меня на коленях и плакал.
Расстроенный, вне себя, я вскочил, вышел, пробежал по коридору и вбежал в комнату Джулианны.
— Что случилось, синьор?
— Ничего, ничего.
— Она проснулась?
— Нет, синьор. Мне кажется, что она спит.
Я откинул занавески, я вошел потихоньку в альков. Сначала я разглядел в темноте лишь белизну наволочки. Я подошел и нагнулся. У Джулианны глаза были раскрыты и она пристально смотрела на меня. Может быть, по моему виду она догадалась о моем отчаянии; но она не заговорила. Она снова закрыла глаза, как будто для того, чтобы не раскрывать их больше.
XLС этого дня начался последний быстрый период того сознательного безумия, которое должно было привести меня к преступлению. С этого дня началось обдумывание самого легкого и самого верного средства, чтобы убить невинного младенца.
То было холодное, изобретательное, непрерывное обсуждение, поглотившее все мои внутренние способности. Неотступная мысль владела мною с невероятными силой и упорством. Между тем все мое существо волновалось этой высшей тревогой. И неотступная мысль влекла меня к цели, точно по стальной рельсе, блестящей, твердой, гладкой.
Сообразительность моя, казалось, утроилась. Ничто не избегло моего внимания, ни вне, ни внутри меня. Моя осторожность ни на минуту не ослабевала. Я ничего не говорил, я ничего не делал такого, что могло бы возбудить подозрение, вызвать удивление. Я притворялся, я скрывал постоянно и не только перед матерью и братом и всеми теми, кто ничего не знал, но также и перед Джулианной. Я старался казаться Джулианне покорившимся, успокоившимся, почти позабывшим обо всем. Я старательно избегал всякого намека относительно пришельца. Я старался всеми силами ободрить ее, внушить ей доверие, заставил ее исполнять предписания, которые должны были вернуть ей здоровье. Я удвоил свои заботы. Я питал к ней глубокую нежность, обо всем позабывшую, могущую способствовать ей найти в жизни более свежие и более чистые радости. Еще раз я испытал ощущение, будто все мое существо переходит в хрупкое тело больной, будто я передал ей свою силу, будто я даю толчок ее слабому сердцу. Казалось, я заставлял ее жить день за днем, я старался внушить ей призрачную силу в ожидании трагического, освободительного часа. Я повторял про себя: «Завтра!» А завтра наступало, проходило, исчезало, а час еще не наставал. Я повторял: «Завтра!» Я был убежден, что от смерти ребенка зависело спасение матери. Я был убежден, что после исчезновения пришельца она выздоровеет. Я думал: «Она не может не выздороветь, она понемногу воскреснет, возрожденная, с новой кровью. Она будет казаться новым существом, освобожденным от всякой грязи. Мы оба будем чувствовать себя очищенными, достойными друг друга, после такого долгого и мучительного искупления». Болезнь и выздоровление сделают грустное воспоминание чем-то далеким, неопределенным; и я хотел бы изгладить из ее души даже тень воспоминания. Я хотел бы дать ей полное забвение в любви. Всякая другая человеческая любовь будет казаться ничтожной в сравнении с нашей после такого искуса.
Представлявшееся будущее разжигало мое нетерпение. Неуверенность становилась для меня нестерпимой, преступление более не казалось мне ужасным. Я упрекал себя за колебания, к которым принуждала меня излишняя предосторожность; но никакой свет не озарил еще моего мозга; и я не нашел еще верного средства.
Нужно сделать так, чтобы казалось, что Раймондо умер естественной смертью. Нужно было, чтоб и у самого доктора не явилось ни малейшего подозрения. Из разных представлявшихся мне способов, ни один не был пригодным, исполнимым. Тем временем, ожидая откровения, я чувствовал, что меня влечет к моей жертве какая-то странная сила.
Часто я неожиданно входил в детскую, дрожа так сильно, что боялся, что кормилица услышит стук моего сердца. Ее звали Анной; родом она была из Монтегорго-Раузула. Она происходила из расы сильных горцев. Иногда она становилась похожей на медную Кибелу, которой не хватало венца из башен.
Она носила свой национальный костюм: красную юбку со многими прямыми и симметричными складками, черный корсаж, вышитый золотом с двумя длинными рукавами, которые она редко надевала. Голова ее на фоне белой рубашки казалась темной, но белки ее глаз и зубы были белее полотна. Глаза ее казались эмалевыми, они всегда были неподвижны; без взгляда, без мечты, без мысли. Рот у нее был широкий, сжатый, молчаливый, украшенный рядом ровных, хорошо посаженных зубов. Волосы ее такие черные, что отливали синевой, были разделены пробором на низком лбу и оканчивались двумя косами, закрученными за ушами точно бараньи рога. Она постоянно сидела с сосущим ребенком на руках в позе статуи, не веселая и не печальная.
Я входил. Обыкновенно комната бывала в полумраке. Я видел, как белели пеленки на руке этой темной и могучей женщины, которая обращала на меня пристальный взгляд неодушевленного идола, без слов, без улыбки.
Иногда я оставался, чтобы посмотреть ребенка, сосущего округленную грудь, которая в сравнении с лицом была удивительно светлой, она была испещрена синеватыми жилками. Он сосал то медленно, то сильно, иногда без аппетита, иногда с непостижимой жадностью. Я видел, как по этому нежному телу распространяется благодушие вместе со струей свежего, здорового и питательного молока. Мне казалось, что с каждым новым глотком жизненность пришельца становилась более упорной, более устойчивой, более зловредной. Я испытывал глухое недовольство, когда я замечал, что он рос, становился цветущим, что в нем не замечалось никаких признаков болезненности, кроме беловатых, легких и безвредных пятен молочницы. Я думал: «Все волнения, все страдания матери, когда она носила его в чреве своем, не отразились на нем. Или, может быть, в нем есть какой-нибудь органический, скрытый недостаток, который впоследствии мог бы развиться и убить его».
Однажды, преодолев отвращение, найдя его не спеленатым, я ощупал его, осмотрел его с головы до ног, приложился ухом к его груди, чтобы выслушать сердце. Он подгибал свои маленькие ноги, потом с силой их выбрасывал; он шевелил руками, покрытыми ямочками и складками; он совал себе в рот пальцы, заканчивавшиеся маленькими ноготками, которые выступали маленьким, светлым полукругом. Складки тела образовывали браслет на кистях рук, около ступней, вокруг колен, под мышками, под животом.
Я часто подолгу смотрел на него во время его сна, думая и передумывая все одно; мне мерещился маленький мертвец, в пеленках, убранный венками из белых хризантем, лежащий в гробу между четырьмя зажженными свечами. Он спал очень спокойно. Он лежал на спине, сжимая в кулаке свой большой палец. По временам его влажные губы делали движение, точно сосали. Если невинность этого сна трогала меня, если это бессознательное движение губ вызывало во мне жалость, я говорил самому себе, чтобы утвердить мое решение: «Он должен умереть». И я представлял себе страдания, из-за него перенесенные, недавние страдания и те, что ждали меня в будущем, всю ту любовь, которую он отнимал от моих собственных детей и агонию Джулианны, все страдания и угрозы, кроющиеся в тяжелой туче, повисшей над нашими головами. Таким образом я разжигал свое преступное желание, я снова произносил приговор над спящим. В углу, в полутьме, сидела его стража, женщина из Монтегорго, молчаливая, неподвижная как идол; белки ее глаз и белые зубы блестели не меньше ее широких, золотых браслетов.