Эфраим Севела - Зуб мудрости
За большими окнами гостиной синеет рассвет. И даже видны черные силуэты голых деревьев.
Кто-то сопит и булькает под моим ухом. И остро, до тошноты разит псиной.
Джерри, жирный, неповоротливый пес положил лапу на мое плечо, а я уткнулась головой в его мягкое, обвисшее брюхо. Я лежу у камина, на ковре и проспала полночи, прижавшись к этому гадкому раскоряченному псу с мокрой слюнявой мордой.
Вот куда меня, лунатика, занесло!
Я вскочила, трясясь от озноба, побежала в свою комнату и укрылась с головой под одеялом.
Утром, когда мы уезжали с Б.С., ничего не подозревавшим, как я его ночью соблазняла, он, включив отопление в машине, повел носом, поморщился и сказал:
– В этом доме все провоняло псиной. Даже от тебя разит. Приедем, сразу прими душ.
На нашей линии метро ходят старые допотопные вагоны – облупленные коробки с железными скамьями, и грохот в них стоит такой, что пассажиры, разговаривая, кричат во все горло. Моим барабанным перепонкам достается, и я почти ничего не слышу, что говорит мне папа, который, сидя рядом со мной, сопровождает меня в школу.
Он говорит, а я не слышу и даже не стараюсь что-нибудь разобрать. Но киваю. Это его удовлетворяет, и он не умолкает всю дорогу. Он это называет пообщаться с ребенком, войти в контакт. А читает он мне скучные поучения, как жить. Так сказать, передает крупицы своего драгоценного житейского опыта.
Когда мы расстаемся возле школы, он удовлетворенно подводит итог своей лекции:
– Вот видишь, ты узнала кое-что новое, стала чуточку мудрее.
Счастливый человек. Ему ни разу не пришла в голову мысль, что я ничего не слышала, и он напрасно сотрясает перегретый спертый воздух вагона метро.
Мы едем, покачиваясь вместе, в ритме стука вагонных колес. Его голос журчит над моим ухом: бу-бу-бу, а мои мысли далеко, и глаза блуждают по пассажирам. По женщинам, в первую очередь. Они недавно вылезли из постелей. Со смятыми, припухшими лицами, со всклокоченными волосами. Женщины по утрам до того, как они наложат на лица толстый слой краски, похожи на ведьм. Я это наблюдала в нашем доме. Моя мама, хоть спит отдельно от Б.С. В другой комнате. И появляется на люди, пред светлые очи своего возлюбленного без всяких следов ночных кошмаров. На лице – краска, на ресницах – тушь, волосы уложены. В таком виде она вполне съедобна.
А вот эти женщины, что едут со мной в вагоне, каждый день одни и те же, вернее всего, спят в одной кровати со своими мужьями и любовниками и утром доводят их до тошноты своим видом и запахом изо рта. Вот дуры безмозглые! Сами роют себе могилу. Уж где-где, а в Америке самый бедный человек может себе позволить спать в отдельной комнате, а они, даже имея много денег, все равно норовят всю ночь толкаться с мужчиной в одной кровати, словно боясь упустить его в ночной тьме, и этим приедаясь ему как оскомина.
– Бу-бу-бу, – гудит над ухом отец, и, напрягшись на миг, я улавливаю слово-другое, вроде «самостоятельность», «уважение к старшим».
Бог ты мой! Он еще надеется завоевать мое уважение. Непроходимая наивность. Я краем глаза, снизу, взглядываю на него.
У него тонкое, даже красивое лицо. Немного женственное. И одет со вкусом. Женщины в нашем вагоне поглядывают на него с интересом, даже строят глазки, интимно улыбаясь.
Пассажиры, едущие по утрам в одно и то же время, знают друг друга в лицо. У моего отца в вагоне несколько поклонниц. Надо будет их как-нибудь огорошить, шепнув, что он – гомосексуалист.
Я смотрю на лица женщин. Одни задумчивы, не могут вырваться из круга своих забот. Даже шевелят губами, продолжая прерванную ссору. Другие тщатся выглядеть лучше, чем они есть. Стараются смотреть на соседей независимо. А есть и просто кокетки, которые несут свои потертые жизнью, не первой свежести лица, как вывеску рекламы, будто предлагают каждому прицениться.
Помада, тушь и краска сделали эти лица неживыми, манекенными. А уж состроить томный глупый взгляд научились у своих кумиров в телевизоре. Сидят они в модных и недорогих шляпках, с серьгами в ушах, затянутые в пальто, утонув подбородками в меховых воротниках, и имеют вполне привлекательный вид. По крайней мере, так думают они.
А я по скверной своей привычке рисовать карикатуры вижу то, что скрыто от глаз под слоем одежды. Вижу кишечник, в котором пузырится, перевариваясь, наспех проглоченная за завтраком пища, остатки дерьма в желудке, который им не удалось до конца очистить в туалете, несмотря на все потуги.
– Бу-бу-бу, – не умолкая гудит над ухом отец, и я улавливаю конец фразы, – …сделать так, чтобы тебя уважали окружающие.
Окружающие, по крайней мере, в вагоне метро, мне опротивели до смерти, а уж их уважение меня интересует не больше, чем прошлогодний снег. Так же, как и нотации отца. Но он – профессиональный лектор. Пусть сотрясает воздух, репетирует. Тогда уж бы дул прямо по-английски. Лекция на русском языке – не ходовой товар в Америке.
До моего слуха доносится резкий, раздражающий стук монеток о жестяную стенку банки. Я еще не вижу за спинами пассажиров вошедшего в вагон нищего с монетками в пустой банке из-под пива, но стараюсь угадать, какой сегодня «обслуживает» нашу линию. Их здесь несколько нищих, по очереди обходящих вагоны с грохочущей жестянкой в протянутой руке. Один – черный, толстый до безобразия, со слоновой болезнью и, видать, дебил, судя по мокрым губам. Другой – спившийся белый, волочащий ногу. В рваном пальто. Должно быть, специально разодранном, потому что вещи поновее и поцелее в Нью-Йорке выбрасывают на свалки и никто их не подбирает, кроме мусорщиков.
Сегодня была очередь третьего – слепого. Настоящего или притворяющегося, так и неопределила, но собака-поводырь в стеганом жилете, ленивая и безразличная, трется у его ног. Раз собаку дали – значит, без обмана, на самом деле слеп. На груди и на спине у него висят картонки с надписями, заранее благодарящими руку дающего и призывающими божье благословение на его сердобольную голову.
Слепец, не полагаясь полностью на эти надписи, тревожит совесть пассажиров истошными и требовательными воплями и сует грохочущую жестянку прямо в лицо. Кое-кто кидает по гривеннику или по четвертаку. Папа ничего не бросает в жестянку. Он занят чтением мне воспитательной лекции и только морщится, когда жестянка с грохотом тычется ему в нос.
Мне вдруг приходит веселая мысль в голову. А что, если б я пошла по вагонам с такой жестянкой и огорошила пассажиров совсем необычной тирадой:
– Подайте милостыню дочери гомосексуалиста!
Вот бы задвигались, зашевелились и полезли в кошельки. В Америке за удачную идею платят, не скупясь.
Снова кошусь на отца: не прочитал ли он мои мысли? Нет. Он, как токующий тетерев, все еще бубнит свое. Я киваю ему ободряюще. Это придает ему сил и вдохновения. «Уметь постоять за себя…», «быть внимательным к другим и требовательным к себе»…
Папа развелся с мамой еще в Москве и, уезжая, вместо алиментов на мое содержание оставил нам причитающуюся ему долю имущества. Формально он свободен от финансовых, обязательств. Но, тем не менее, подкидывает нам регулярно по паре сотен долларов в месяц. Это не так уж и много, но как добавка к маминому очень скромному жалованью как-то выручает нас. Папа это делает добровольно, без всякого принуждения и очень гордится таким проявлением благородства. Настолько, что упоминает об этом при каждом удобном случае. Вызывая у меня далеко не благодарные чувства.
Для меня загадка, когда он стал гомосексуалистом? Еще в Москве? Или здесь? Нахлебавшись вволю свободы и западной культуры?
С мамой об этом говорить как-то неловко. Сама я по молодости лет не проследила. Стану старше – узнаю.
Меня больше занимает, почему он стал гомосексуалистом. Ведь большинство мужчин все же остаются мужчинами. Он женился на маме по любви и, как не раз с гордостью похвалялась бабушка Соня, мамина мама, долго волочился за ней и чуть ли не на коленях умолял выйти за него замуж.
Из разговора взрослых я кое-что уловила. Остальное – за моими аналитическими мозгами.
Он рос единственным ребенком в семье. Его мать, бабушка Люба – женщина с железным характером, и ей бы быть артиллерийским капитаном, а не тихому, застенчивому дедушке Леве.
Значит, он жил с пеленок под рукой у властной женщины, которая с ним обращалась не как с живым человеком, а как с куклой. Она мечтала иметь девочку, а, когда родился мальчик, свою тоску по дочери проявляла весьма занятным образом: до трех лет наряжала сына в платьица и юбочки, отрастила ему длинные волосы и завязывала в них бант.
От одного лишь этого что-нибудь должно было нарушиться в психике у мальчика.
Но главная причина была в ином. Он рос почти безо всякого мужского влияния. Отец четыре года провел на войне, и все эти четыре года только женщины окружали мальчика. Потом вернулся отец без руки и совсем попал под каблук жены. Его голоса и не слышно было в доме. Да и сам дом – коммунальная квартира из семи комнат, где жили в тесноте семь семей, – была бабьим царством, по выражению бабушки Любы. Кроме безрукого дедушки Левы, ни один мужчина не вернулся в эту квартиру с войны. Остались шесть вдов с детьми. И мой папа рос в таком окружении.