Владимир Набоков - Истинная жизнь Севастьяна Найта
Я встал.
— Что случилось, — спросила она, — о чем вы подумали?
Я покачал головой. Но она была права, я думал — думал о том, что требовало немедленного разрешения.
— Мы что же, идем в дом? — спросила она, когда мы пошли по дорожке.
Я кивнул.
— Но она, знаете, еще не спустится какое-то время. Скажите, отчего вы надулись?
Кажется, я остановился и опять посмотрел на нее пристально, в этот раз на ее стройную фигурку в желтом тесном платье.
В глубокой задумчивости я двинулся дальше, и крапчатая, вся в солнечных пятнышках аллея словно хмурилась мне в ответ.
— Vous n'êtes guère aimable[97], — сказала мадам Лесерф.
На террасе стоял стол и несколько стульев. Там сидел давешний неразговорчивый блондин, которого я видел за завтраком; он изучал механизм своих часов. Садясь, я неловко толкнул его под локоть, и он выронил малюсенький винтик.
— Бога ради, — сказал он по-русски, когда я извинился.
(Так он русский? Отлично, это мне и нужно.) Она стояла к нам спиной, негромко напевая и притопывая в такт ногою по плитняку. Потом она провела руками по узким бедрам и замолкла; словно призрак танца пролетел и растаял[98].
Тогда я повернулся к своему молчаливому соотечественнику, разглядывавшему свои остановившиеся часы.
— А у ней на шейке паук, — сказал я тихо по-русски.
Ее рука взлетела к затылку, она круто повернулась.
— Што? — спросил мой тугодум-соотечественник, посмотрев на меня. Потом — на нее, потом сконфуженно улыбнулся и опять взялся за часы.
— Я чувствую, j'ai quelque chose dans le cou…[99] — сказала мадам Лесерф.
— A я как раз говорил этому русскому господину, — сказал я, — что мне показалось, будто у вас на шее паучок. Но мне померещилось, это игра света и тени.
— Так заведем граммофон? — спросила она весело.
— Весьма сожалею, — сказал я, — но мне нужно ехать домой. Надеюсь, вы меня извините.
— Mais vous êtes fou[100], — вскричала она, — разве вы не хотите видеть мою подругу?
— Быть может, в другой раз, — сказал я ласково, — в другой раз.
— Но скажите же, — сказала она, идя за мною в сад, — что такое случилось?
— Вам очень ловко удалось, — сказал я на нашем свободном и великом русском языке, — ловко удалось заставить меня поверить, будто вы говорили о своей подруге, между тем как вы все время говорили о себе. Этот маленький розыгрыш долго бы длился, кабы судьба не толкнула вас под руку, — и тут вы опростоволосились. Дело в том, что я видел двоюродного братца вашего бывшего мужа, того самого, который может писать вверх ногами, и решил подвергнуть вас небольшому испытанию. И когда вы безотчетно уловили русскую фразу, которую я проговорил вполголоса —
Нет, ничего этого я не сказал. Просто откланялся и вышел из сада. Ей будет послан экземпляр этой книги, и тогда она все поймет.
ВОСЕМНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Вопрос, который я хотел задать Нине, остался неспрошенным. Я хотел спросить ее, понимала ли она, что этот осунувшийся человек, присутствие которого было ей в тягость, — один из самых замечательных писателей своего времени. Но для чего было и спрашивать! Для таких женщин книги не значат ничего; собственная ее жизнь представляется ей много увлекательней сотни романов. Если б ее приговорили просидеть день взаперти в библиотеке, к полудню ее нашли бы мертвой. Я совершенно уверен, что Севастьян в ее присутствии никогда не упоминал о своих занятиях: это все равно что говорить с летучей мышью о солнечных часах. Посему оставим эту мышь махать крыльями и ширять в сгущающихся сумерках, неуклюже подражая ласточке.
В эти последние и самые горестные годы жизни Севастьян написал «Сомнительного асфоделя», безусловно, высшее свое достижение. Где и как он его писал? В читальной зале Британского музея (подальше от бдительного надзора г. Гудмана). За утлым столиком в дальнем закутке парижского «бистро» (не того рода, куда могла захаживать его любовница). В шезлонге под оранжевым парасолем где-нибудь в Каннах или Жуане, когда она со своей ватагой поклонников бросала его, чтобы поискать развлечений в другом месте. В ожидальной на безымянной железнодорожной станции, в промежутке между двумя сердечными припадками. В гостинице, под стук тарелок, которые мыли во дворе. Во многих других местах, которые только отдаленно могу вообразить.
Тема книги проста: человек умирает. Чувствуешь, как он через всю книгу идет ко дну; его мысли, его память все собою обнимают то более, то менее явственно (как вздымается и опадает неровное дыхание), вознося на поверхность то один, то другой образ, перекатывая его на ветру, иногда даже выбрасывая на берег, где он словно бы сам по себе живет и с минуту шевелится, но скоро его опять утягивает в серое море и он или тонет, или странно видоизменяется. Человек умирает; он герой этой повести; но хотя жизнь других людей в книге описана как будто вполне реалистически (по крайней мере в Найтовом смысле этого слова), читателю остается неизвестным, кто же это умирает, и где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это вообще. Человек этот — сама книга; и книга эта тяжко дышит, и умирает, и подтягивает к груди призрачное колено. Сперва один, потом другой мыслеобраз набегает на брег сознания, и мы следим за веществом или существом, которое возникает в воображении: обломки потерпевшей крушение жизни; медлительные мечты, которые ползут-ползут и вот раскрывают свои глазчатые крылья. Жизни эти — только примечания к главному предмету повествования. Мы следим за милым стариком Шварцем, шахматистом, который садится на стул в какой-то комнате в некоем доме и показывает мальчику-сироте, как ходит конь; встречаем толстую женщину родом из Богемии, у которой в крашеных дешевой хною волосах пробивается седина; слышим какого-то горемыку — сумеречного, с впалыми щеками, запальчиво обличающего в доме терпимости гнет властей перед внимательно слушающим господином в штатском[101]. Вот прелестная, высокая примадонна в спешке ступает в лужу и тем губит свои серебряные туфельки. Вот рыдает старик, и его утешает женщина с мягкими губами, в трауре. Вот профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, убивает из револьвера свою молодую любовницу, а потом и себя, в гостиничном номере в половине четвертого утра. Все эти люди, и другие люди, приходят и уходят, отворяют и затворяют двери, живут ровно столько времени, сколько на них падает свет при прохождении, и каждого в свой черед снова накрывают волны основной темы: человек умирает. Он как будто двигает рукой или поворачивает голову на чем-то вроде подушки, — и с каждым его движеньем жизнь, которую мы в эту минуту наблюдали, сходит на нет или изменяется. Его личность порой сознает себя, и тогда мы ощущаем, что движемся внутри какой-то главной артерии книги.
«Теперь, когда уже было поздно, когда все лавки жизни были заперты, он жалел, что так и не купил книгу, иметь которую ему всегда хотелось; что ни разу не пережил ни землетрясения, ни пожара, ни крушения поезда; никогда не видел тибетский Дадзиенлу, не слышал синих сорок, чехвостящих друг друга в китайских ветлах; не заговорил с бродячей гимназисткой с безстыжими глазами, встреченной как-то раз на безлюдной просеке; не засмеялся жалконькой шутке робкой, некрасивой женщины, когда никто в комнате не засмеялся; что прозевал поезда, намеки, возможности; что не подал меди, которая была у него в кармане, старому уличному скрипачу, который одним непогожим днем в одном забытом городе трепетно играл для себя одного».
Севастьян Найт всегда любил тасовать темы, сшибать их одна об другую, ловко делать из них сплавы, так что они сами собой выражали затаенный в них смысл, который только и можно выразить посредством череды волн, как музыка китайского бакена бывает слышна только при волнении на море. В «Сомнительном асфоделе» эта его система доведена до совершенства. Не в самих составных частях тут дело, но в том, как они составлены.
Есть как будто своя система и в том, как автор изображает физическую поступь смерти: шаги, ведущие во тьму; поведение мозга, поведение плоти, поведение легких. Поначалу мозг следует некоей соподчиненности представлений — представлений о смерти: якобы тонкие мысли, записанные на полях взятой у кого-то книги (из эпизода с философом): «Гравитация смерти: физический рост вверх ногами, как удлинение нависшей капли; вот наконец она падает в ничто». Мысли поэтические, религиозные: «…гнилостное болото матерьялизма и золотые парадизы тех, кого Дин Парк называет оптимистиками…»
«Но умирающий знал, что это всё не истинные идеи; что только об одной половине понятия смерти можно сказать, что она и впрямь существует: сиюсторонняя сторона вопроса — выдерг, расставание, набережная жизни тихо отходит, вся в машущих платочках: ах, нет, ведь он уже по ту сторону, если может видеть, как отступает берег; нет, несовсем так — раз он все еще думает».