Владимир Набоков - Истинная жизнь Севастьяна Найта
(Так провожающий друга может слишком долго задержаться на палубе, но он оттого не становится пассажиром.)
Но вот мало-помалу демоны физического недуга обступают скалами боли все мысли, все рассуждения, предположения, воспоминания, упования, сожаления. Мы плетемся, спотыкаясь, по безобразным местам, и нам все равно куда плестись — везде та же тоска, а кроме тоски, ничего. Теперь в ход пускается обратная метода. Вместо мыслеобразов, излучения которых делались все слабее, по мере того как мы следовали за ними по никуда не ведущим тропам, теперь на нас медленно надвигаются, нас обступают, нас теснят грубые, ужасающие видения: история замученного ребенка; повесть изгнанника о жизни в жестокой стране, откуда он бежал; кроткий помешанный с подбитым глазом; хуторянин, с упоением злобы все пинающий да пинающий свою собаку. Потом и боль угасает. «Теперь он до того изнемог, что и смерть его больше не занимала». Так «взопревшие люди храпят в битком набитом вагоне третьего класса; так школьник засыпает над недорешенной задачкой». «Устал, устал, крышка… покрышка катится да катится сама собою, но вот закачалась, тише, тише, тише ——»
И тут вдруг книгу заливает волна света: «…словно кто-то распахнул двери, и сидевшие в комнате вскакивают, мигая, и с лихорадочной быстротою подхватывают свои узлы». У нас такое чувство, будто мы на грани какой-то последней истины, блистающей в своем великолепии, но в то же время почти что невзрачной в своей совершенной простоте. Посредством многозначительных словосочетаний автор достигает невероятного эффекта, заставляя нас поверить, что он знает правду о смерти и что он ее нам поведает. Еще немного, и в конце этого предложения, в средине следующего, может быть, чуть дальше, мы узнаем нечто такое, что переменит все наши понятия, вот как если бы мы обнаружили, что можем взлететь, сделав некоторое простое, но прежде никогда не испробованное движение руками.
«Самый трудный узел — всего лишь петлистая веревка; ногтю неподатлив, на самом деле он весь состоит из ленивых, плавных перехлестов пеньки. Глаз-то его распутывает, но неловкие пальцы кровоточат. Он (умирающий) и был этот узел и мгновенно развязался бы, если б мог видеть нить и проследить ее завои. И не только он один, но и всё разрешилось бы — всё, что он мог вообразить в наших ребячьих определениях пространства и времени, загадочных оттого, что придуманы человеком именно как загадки, а теперь возвращаются к нам бумерангами безсмыслицы… Но вот он ухватился за что-то подлинное, что не имело отношения к мыслям и ощущениям и опытам, которые были у него в детском саду жизни…»
Ответ на все вопросы жизни и смерти, «абсолютное решение», был начертан везде, на всем знаемом мире, как если бы путешествующий вдруг понял, что исследуемая им нехоженая местность — не случайное скопление природных явлений, но страница книги, где все эти горы, леса, поля, реки расположены так, чтобы получилось связное предложение; гласная озера сливается со свистящей согласной склона; извилистая дорога записывает свое известие округлым почерком, отчетливым, как рука отца; деревья жестикулируют, и разговор их внятен тому, кто изучил язык жестов… Так путник прочитывает по слогам весь пейзаж, и тогда раскрывается его смысл, — и подобным же образом замысловатый узор человеческой жизни оказывается монограммой, отныне ясно различимой внутреннему взору, распутавшему взаимосвязь литер. И это слово, это проступившее значение его, поражает своею простотой: может быть, самой большой неожиданностью оказывается то, что в продолжение своего земного существования, когда сознание заковано в железный обруч, в плотно облегающий сон о себе самом, — человек не сделал хотя бы случайно простого умственного рывка, который высвободил бы мысль из заточения и даровал бы ей сие великое познание.
Теперь задача решена. «И когда формы всех вещей насквозь просветились смыслом, множество мыслей и событий, казавшихся крайне важными, сделались не то что незначительными, — ибо теперь ничего незначительного быть уже не могло, — но сократились до размеров, до коих возросли мысли и события, которым прежде было отказано в значении». И тогда блистающие в нашем сознании исполины науки, искусства, религии выпадают из привычной классификационной системы и, взявшись за руки, перемешиваются и с радостью выравниваются друг по дружке. И вишневая косточка, и ее коротенькая тень на крашеной доске усталой скамейки, или клочок разорванной бумаги, или любой другой пустяк из тьмы тем таких же пустяков вырастают до изумительных размеров. В этом новом своем виде и в новых сочетаниях мир так же естественно раскрывает душе свой смысл, как оба они дышат.
И вот мы теперь узнáем все точно; слово будет произнесено — и вы, и я, и все на свете хлопнут себя по лбу: какие же мы были дураки! На этом последнем повороте книги автор как будто задерживается на минуту, словно обдумывая, благоразумно ли будет открыть правду. Он как будто поднимает голову и оставляет умирающего, за мыслями которого следовал, и отворачивается, и думает: следовать ли за ним до конца? Проговорить ли шепотом слово, которое разнесет вдребезги самодовольное молчание нашего рассудка? Да, да. Мы уж и так далеко зашли, и слово это уже образуется и вот-вот появится на свет. И мы поворачиваемся и снова наклоняемся над размытым очерком постели, над серым, расплывчатым абрисом тела, — все ниже, ниже… Но эта минута сомнения оказалась роковой: человек умер.
Он умер, и мы так ничего и не знаем. Асфодель на том берегу как был, так и остался сомнителен. У нас на руках мертвая книга. Или, может быть, мы ошибаемся?
Когда я листаю страницы лучшей книги Севастьяна, у меня иногда возникает чувство, что «абсолютное решение» где-то тут, прячется в каком-то пассаже, который я слишком скоро пробежал, или что оно перемежается другими словами, знакомый облик которых вводит меня в заблуждение. Не знаю другой книги, которая вызывала бы это особенное ощущение, и, может быть, в том-то и состоит особенное намерение автора.
Живо я помню день, когда увидел в английской газете объявление о «Сомнительном асфоделе». Газета эта мне попалась в холле парижского отеля, где я дожидался человека, которого мое агентство обхаживало с тем, чтобы уладить одно дело. Я не очень-то умею обхаживать людей, да и вообще все это предприятие казалось мне не таким выгодным, как моему начальству. И вот я сидел в этом мрачно-торжественном, комфортабельном зале и читал объявление издателя и красивое черное имя Севастьяна, набранное крупными литерами, и позавидовал его участи острее, чем когда бы то ни было. Я не знал, где он был в то время, не видал его лет шесть по меньшей мере, не знал, что он был так болен, так несчастлив. Это объявление о его книге, напротив, казалось мне свидетельством благополучия — я воображал его в теплой, веселой комнате в каком-нибудь клубе: руки в карманах, уши горят, глаза влажны и ярки, на губах порхает улыбка, и все, кто ни есть в комнате, обступают его с рюмками портвейна и смеются его шуткам. Картина глупая, но она продолжала переливаться неверными очертаниями белых пластронов и черных смокингов и густо-красного вина и рельефных лиц, как на цветных фотографиях на задних обложках журналов. Я положил себе купить книгу, как только она выйдет, я и всегда сразу же покупал его книги, но почему-то эту мне особенно не терпелось иметь. Скоро ко мне спустился человек, которого я ждал. Он был англичанин, притом довольно начитанный. Прежде чем приступить к делу, мы поговорили о том о сем, и я между прочим обратил его внимание на объявление в газете и спросил, читал ли он Севастьяна Найта. Он сказал, что читал одну или две его книги — какую-то «Призму» и «Забытые вещи». Я спросил, понравились ли они ему. Он сказал, что, пожалуй, да, скорее понравились, но что автор представляется ему ужасным снобом, во всяком случае в интеллектуальном смысле слова. Когда я попросил его объяснить, что он имеет в виду, он прибавил, что Найт, по его мнению, все время играет в игру собственного изобретения и не сообщает своим партнерам ее правил. Сказал еще, что предпочитает книги, которые заставляют задуматься, а книги Найта другого разряда — после них остается чувство недоумения и раздражения. Потом он заговорил о другом, ныне здравствующем писателе, которого он ставил гораздо выше Найта. Я воспользовался паузой, чтобы начать деловой разговор. Он оказался не столь успешным, как того хотелось моему агентству.
У «Сомнительного асфоделя» было много рецензий, большей частью длинных и весьма хвалебных. Но между строк читался намек на то, что автор-де устал, чтó должно было иносказательно означать, что он давно всем наскучил. Я даже улавливал слабую нотку сочувствия, словно рецензенты знали об авторе нечто печальное, удручающее, чего в самой книге хоть и не было, но что пропитывало собою их отношение к ней. Один критик дошел до того, что сказал, что читал ее «со смешанным чувством — не всякому читателю приятно сидеть у постели умирающего и недоумевать, кто, собственно, сам автор — врач или пациент». Едва ли не в каждой рецензии давалось понять, что книга несколько затянута и что многие места в ней темны и до раздражения замысловаты. Все хвалили Севастьяна Найта за «искренность» — не знаю, что под этим разумелось. Желал бы я знать, что сам Севастьян думал об этих рецензиях.