Григорий Канович - Козленок за два гроша
Телега Шмуле-Сендера сворачивает с большака, и лошадь заученно цокает по булыжнику к почте, как будто не водовоз, а она получает письма из Америки.
Белый Берл давно грозится прислать отцу деньги — доллары на новую конягу. Мог бы сынок и саму конягу прислать, да уж больно накладно: по суху нельзя, а по воде за все плати: на кой ляд Шмуле-Сендеру новая лошадь? На его век и этой хватит.
— Знаешь, Шмуле-Сендер, чего я больше всего на свете хочу? — вдруг обращается к водовозу Эфраим.
Тоже мне загадка! Разбуди Шмуле-Сендера среди ночи, и он, не моргнув глазом, скажет, чего Эфраим больше всего на свете хочет. Он хочет получить хорошее письмо от Церты, хочет, чтобы она бросила своего фармазона и вернулась домой, пусть безмужняя, пусть с байстрюком. Он, Эфраим, их примет с радостью. Примет и дом им отпишет, какой-никакой, а все-таки дом с окнами и крышей, под которой еще Цертин прадед жил, под которой они все родились — и он, и его дети. Кто-то из них — об этом и подумать страшно — под этой крышей и умереть должен. И еще Эфраим хочет, чтобы Эзра перестал мотаться туда-сюда, обучился какому-нибудь ремеслу (ну, хотя бы стекольщика), женился на дочери почтенного рабби Авиэзера (Нехама до сих пор не замужем, того и гляди, девкой-вековухой останется); хочет, чтобы помиловали Гирша — ну если не помиловали, то хотя бы… хотя бы оставили в живых.
— Когда умру… хочу, чтоб меня похоронили там, где похоронят — дай бог им жизни еще на сто двадцать лет! — моих детей. Хочу лежать вместе с ними.
— Наши дети не приедут сюда умирать. Не приедут, — твердо и печально говорит Шмуле-Сендер. — Так что лежать тебе не с детьми, а рядом со мной. Взять моего Берла. Какой ему резон деньги тратить?
— На что?
— Чтобы лечь рядом со мной… Далеко ехать… И твоим, Эфраим, далеко, хотя им дорога обошлась бы дешевле.
— Когда опустеют наши кладбища, кончится народ Израиля.
Шмуле-Сендер ежится. Он всегда ежится от правды, как от стужи.
— На обратном пути, — говорит он, — к Юдлу Крапивникову заедем. Камень посмотришь.
— А я решил ничего не делать… Мое надгробие подождет… — бормочет Эфраим. — Есть дело поважней.
Дело поважней! Гирш! Ему бы жить да жить, а он не сегодня-завтра предстанет перед военно-полевым судом, а что это за штука, Шмуле-Сендеру объяснять не надо. Как пораскинешь мозгами, несчастнее отца, чем Эфраим, во всей округе нет. Может, это от того, что от разных жен дети… С женами как с водой. Когда черпаешь ее из одного колодца, то спишь спокойно, а вот когда бегаешь с черпаком то к реке, то к пруду, то к озеру, то к болоту, то и водой немудрено отравиться.
Эфраим входит в избу, где выдают письма и присланные богатыми родственниками деньги. До того как в избе обосновалась почта, тут был главный штаб мятежников, потом, после шестьдесят третьего, когда бунт усмирили, изба отошла к монастырю. Чуть поодаль от нее печалился легкий, почти игрушечный костелик. Костелик сгорел (в него угодила молния), а куда настоятель девался, никто толком и по сей день не знает. Одни говорят, будто его в Сибирь сослали, другие (евреи) уверяют, будто он вместе с пятью россиенскими паломниками отправился в Иерусалим — пешком, через султанскую Турцию.
Старики озираются, ищут взглядом почтаря, но Ардальона Игнатьевича не видно.
Наверно, спит где-нибудь в затишке. Его благородие не намного моложе их — седой, лицо в морщинах, как будто плетеная корзинка, глаза потухшие. Только усы прыткие — так и норовят, как тараканы при дневном свете, уползти во тьму ноздрей.
Спит. Ну и пусть. Эфраим и Шмуле-Сендер подождут.
Водовозу не к спеху. Белый Берл, видно, еще даже пера в чернильницу не обмакнул. Не спешит и Эфраим. От Церты чего ждать?
Пусть Ардальон Игнатьевич спит. Они посидят на крыльце. Тоже маленько вздремнут. Человек спит — горе спит.
А горе у них у всех — и у Эфраима, и у Шмуле-Сендера, и у почтаря.
Померла у Ардальона Игнатьевича жена — Лукерья Пантелеймоновна, преставилась перед самым Покровом, сама намучилась и его, солдата своего верного, измучила. Пусть спит. Пусть. Человек спит — горе спит.
Старик Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер, жена корчмаря Ешуа Морта со своими близнецами шли за гробом Лукерьи Пантелеймоновны чуть ли не до самого православного кладбища. Рабби Авиэзер, и тот проводил мученицу до парикмахерской Аншла Берштанского. Повезло им с властью! Повезло! А когда евреям везет с властью, они забывают о том, что они евреи, и могут даже пойти на православное кладбище.
— Когда вы умрете, я вас тоже провожу, — пообещал растроганный почтарь-урядник. — Ей-богу.
И позвал их всех на поминки.
Один рабби Авиэзер отказался.
— Шма-Исроель, — восклицал захмелевший Ардальон Игнатьевич, первый урядник, изъяснявшийся с ними на их родном языке. — Слушай, Израиль.
И Израиль в лице Эфраима, Шмуле-Сендера, Авнера слушал, не смея прикасаться ни к еде, ни к выпивке.
— В день смерти хорошего человека все боги усаживаются за поминальный стол вместе. Кушайте, пейте… Шма-Исроель! Ваш бог чокается с нашим! — рокотал безутешный Ардальон Игнатьевич, и у всех у них в глазах стояли слезы, одинаковые, как небо над головой.
Вот и он, почтарь.
— Шолом алейхем, идн, — здоровается он с ними по-еврейски.
— Здравия желаем, ваше благородье, — по-солдатски отвечают рекруты Эфраим и Шмуле-Сендер.
— Мир вам, евреи, — Ардальон Игнатьевич улыбается, оглаживает усы, крякает по-молодецки. — Тебе, Шмуле-Сендер, нема… пишут еще… А может, забыл тебя твой Берл?
— Никак нет, ваше благородье! Еврейские дети не забывают своих родителей, — обижается за своего сына уязвленный Шмуле-Сендер.
— Все забывают. И еврейские, и русские, и татарские.
— Никак нет.
Старик Эфраим не вмешивается в разговор, не перебивает Ардальона Игнатьевича, не требует от него письма, смотрит на двор, на лошадь, на ее свалявшуюся гриву и думает о том, что Шмуле-Сендер давно не купал ее, а надо бы… непременно надо бы… некупаная лошадь что пашня в сушь.
— Почему ваши не забывают?
— Потому что другой страны у евреев нет.
— Другой?
— Кроме памяти… Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы все вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами.
— А у нас что, по-твоему, такой страны нетути? — осаждает водовоза Ардальон Игнатьевич.
— Есть, ваше благородье. Но вдобавок еще имеются необъятные просторы… быстрые реки… большие города… Курск… Вологда… Туркестанский край…
В Туркестанском крае служит сын Нестеровича — Иван. И от него давно нет писем. И он пишет так же редко, как белый Берл из Нью-Йорка. Жалуется на жару, на каких-то ядовитых змей, на свое, как водится на Руси, начальство.
— Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?
— Уже не вожу, ваше благородье.
— Ну, возил… Почему?
— Потому что вода, как и жажда, никогда не кончается.
— Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?
— Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.
— Хват! Ей-богу, хват!
Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.
— С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… — говорит почтарь.
Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.
— Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…
— Ваше благородье, я православным не делаю…
— А что, раз православный, значит, не человек?
— Человек.
— А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!
И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.
Старик Эфраим кивает — мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.