Григорий Канович - Козленок за два гроша
— А что, если у тебя, разбойник, оторвут крылья? — совестила его мать.
— А у человека нет крыльев.
— Есть, — сердилась мать.
— Нет! Нет! Ни у тебя, ни у отца, ни у Шмуле-Сендера, ни у меламеда Лейзера, ни у рабби Авиэзера — ни у кого! — ликовал он от своей правоты.
— Дурачок! У каждого человека есть крылья, но он их не чувствует до тех пор, пока у него их не отрывают…
Оторвали у него крылышко, оторвали, и пополз Семен Ефремович Дудаков по дубовому столу жандармского полковника Князева, по ножке стола, по давно не мытому полу кабинета, хотел было уползти за дверь, но Ратмир Павлович захлопнул ее так, что ни щелочки, ни зазубринки не осталось — только рант начищенного до блеска хромового чиновного сапога — единственная дорога всех мух и божьих коровок, которые остались без крыльев.
III
Телега Шмуле-Сендера катит в Мишкине, на почту, где старика Эфраима ждет письмо от дочери Церты. Долго сюда письма идут, ох, как долго — целую вечность. Вышлют летом, а письмо придет осенью, отправят осенью, а получишь его зимой. И радуйся! Воскобойников, прежний почтарь, сколько писем, паршивец, погубил: пойдет, бывало, в нужник и подотрется чьей-нибудь Америкой или Палестиной, и насыпь ему соли на хвост.
Эфраим может со Шмуле-Сендером ехать и ехать — аж до Петербурга, аж до Америки, аж до земли обетованной. Шмуле-Сендер как повязка на рану: только посмотрит на тебя, только потеребит короткими смешными щипками свою бороду, и печали как не бывало, сиди и слушай, как колеса скрипят, как лошадь фыркает, как в придорожных кустах птахи цвенькают.
Господи, какое счастье — дорога! Стоит еврею сделать остановку, и на него сразу же все беды обрушиваются. Но пока еврей едет, нет на свете человека счастливее, чем он. Даже если он едет на похороны.
Эфраим и Шмуле-Сендер знают друг друга шестьдесят, а может, и больше лет. Начнешь считать — со счета собьешься. Вместе в рекруты уходили, вместе на русско-турецкой воевали, вместе в окопах бога молили, чтобы уберег и вернул их живыми-здоровыми на родину, в Литву, в их тихое и мирное местечко.
Еще в детстве оба поклялись не расставаться до самого смертного часа.
— Я умру раньше тебя, — уверял водовоза Эфраим.
— Нет, раньше умру я, — великодушно возражал Шмуле-Сендер. — В роду Дудаков все долгожители. Кто родился на кладбище, тот живет столько, сколько праотец Авраам.
— Я родился в избе.
— Ты — в избе. А твой дед?
— И дед в избе.
— Не в избе, а на кладбище, — втолковывал Эфраиму Шмуле-Сендер.
— На кладбище? — брови Эфраима взмывали вверх, как две ласточки.
— В Мишкине тогда чума свирепствовала. Косила всех без разбору. Всполошились евреи, наняли старовера Кирьянова, поставили у ворот кладбища, положили золотой — целый золотой! — в день и велели: «Как только пронесут покойника, кричи, Иван, благим матом: «Нет тут больше места! Нет тут больше места!»
— Ну и что?
— Первый день еще прошел так-сяк. А второй!.. То ли Кирьянову заплатить забыли, то ли по другой причине — Иван стоит у ворот и во всю глотку кричит: «Всем места хватит! Всем места хватит!» Чума и распоясалась. К вечеру — двенадцать трупов. Прибежали евреи к раввину: «Рабби, что делать?» А рабби им в ответ: «Беременную найдите». Нашли беременную — прабабку твою, Черну, царство ей небесное, привели к раввину. «Впрягите ее в соху и проведите между кладбищем и местечком межу глубиной в пять вершков и шириной в двадцать!» Прадед твой Генех чуть ему глаза не выцарапал: «Сами, рабби, впрягитесь! Черна вам не вол и не лошадь!» Упали люди на колени перед твоим прадедом и давай его умолять. И что ты, Эфраим, думаешь? Как только Черна вспахала межу, дед твой Шимен, да будет благословенно его имя, и запищал. И чума, услышав писк младенца, сдалась и отступила из местечка. С тех пор и чума, и моровая язва, и проказа обходят его стороной.
Старик Эфраим может слушать Шмуле-Сендера целыми часами, хотя и не верит ни в чудотворную межу, ни в старовера Кирьянова, согласившегося за золотой отпугивать чуму, ни в другие байки.
Пусть Шмуле-Сендер привирает. Вранье — вино бедных, медовый напиток горемык.
Но сегодня Шмуле-Сендер молчит. Даже лошадь не понукает. Сидит, нахохлившись, смотрит на большак, на придорожные деревья, и мысли его переплетаются, как ветви, и сквозь гущу ветвей проступает не мишкинская почта, а далекая-предалекая Америка, город Нью-Йорк, где сын Шмуле-Сендера белый Берл торгует белыми часами.
Водовоз завидует Эфраиму. Эфраим за письмом едет. За письмом. А от белого Берла ни слуху ни духу. Ни белых, ни — упаси бог! — черных писем. Письма! Письма! Для того ли Шмуле-Сендер и Эфраим растили детей, чтобы в жару и стужу тащиться на почту за жалкими крохами радости. Хорошо еще, если радости. А вдруг горе? Господь, как известно, радость отвешивает крохами, а горе караваями. И потом, разве из крох радости соберешь живого Берла или Церту?
Шмуле-Сендер, думает старик Эфраим, глядя на взмокшую спину возницы, еще грех жаловаться. Белый Берл ни в кого не стрелял, не наградил господь водовоза и дочерью, не сподобил его чести иметь внука-байстрюка и зятя-фармазона.
Эфраиму страх как хочется, чтобы Шмуле-Сендер заговорил с ним о Гирше, о зерноеде Шмерле-Ицике, о раненом виленском генерал-губернаторе, о своем удачливом белом Берле (три года прожил в Нью-Йорке и каменный дом купил. Каменный!) — пусть говорит о чем угодно, только не студит его душу молчанием.
— Послушай, Шмуле-Сендер, — начинает Эфраим, — ты мог бы быть палачом?
— Лучше быть Ротшильдом.
— Мог бы, скажем, вздернуть человека? — не унимается каменотес.
— Как это вздернуть?
— Намылить веревку, накинуть ее на шею…
— Тебе?
— Мне… Авнеру… или…
Шмуле-Сендер понимает, куда клонит Эфраим. На уме у него не Авнер, а сын Гирш. За покушение на генерал-губернатора его, Гирша, по головке, конечно, не погладят. Если признают виновным — а еврей еще до рождения, до выстрела в губернатора, до суда виноват, — то дела его плохи: в тюрьме сгноят или, как говорит Эфраим, вздернут на виселице.
Лошадь трусит по большаку. Шмуле-Сендер помахивает кнутом скорее для вида, чем для острастки. Старик Эфраим придерживает шапку — не дай бог, ветер сорвет, потом гоняйся за ней, как мальчишка за бумажным змеем.
— По-моему, — говорит Эфраим, — в каждом из нас два человека живут.
— У меня и для одного места мало, — отшучивается Шмуле-Сендер.
Ровный большак навевает неодолимую сладкую дремоту. Кажется, мать качает люльку, и тебя, маленького, беззащитного, кидает, как щепку, из стороны в сторону.
— Два человека в каждом из нас… два… Один намыливает веревку, другой стоит на табурете и молится.
Шмуле-Сендер не перечит Эфраиму. Два так два. Пусть победит не тот, кто намыливает веревку, а тот, кто стоит на табурете. Но разве, стоя на табурете, победишь?
Вот и мишкинская почта.
После Воскобойникова (он отравился кабаниной) почтарем там служит Ардальон Игнатьевич Нестерович — бывший их урядник. Прежний почтарь не только подтирался чужими письмами, но и скручивал из них самокрутки. Бумага тонкая, заграничная, с приятным ароматом. Сколько он, нечестивец, писем скурил — одному богу известно. До сих пор над крышей мишкинской почты не облака плывут, а дымки от писем — горькие, сладкие, недосягаемые дымки!
Ардальон Игнатьевич в отличие от Воскобойникова не курит и к письмам оттуда относится иначе — с почтением и тайным любопытством. Ни одному не даст пропасть. Как можно: люди из-за моря-океана пишут, и не кому-нибудь, а своим родичам, родителям, на веки вечные оставшимся в России.
Правда, и за Нестеровичем водится грешок — любит подношения. Но разве при почтарском жалованье подношения — смертный грех?
Придешь за письмом, Ардальон Игнатьевич непременно справится: ну как они там, наши беглецы, деньги, небось, лопатами загребают? Бросили отчизну ради златого тельца… Его, Ардальона Игнатьевича, на кусочки изруби, сунь в чемодан, перевези за границу, он там соберет себя и пешком домой, в Россию, потопает. Привет им, беглецам, передайте… от бывшего урядника… Твой Берл, наверно, уже забыл, как я ему уши надрал, когда в мой сад за яблоками лазил… А в чей нынче лазит?.. А твоя, Эфраим, Церта с моей Катюшей на речку белье полоскать ходила… пигалица… Говоришь, в Киеве она?.. Ну, Киев — не беда… Киев, Эфраим, наш, русский…
Ардальон Игнатьевич гневается, когда с ним вестями не делятся. От своих вестей тоска зеленая — там голод, тут недород, а там горцы снова бунт подняли. Он, Нестерович, делится с ними, бородачами, всем: и новостями, и хлебом. Иван, сын, в Туркестанском крае, на самой границе с Персией, а Катюша, та под боком, в Могилеве, за приказчика вышла, двойню родила.
Телега Шмуле-Сендера сворачивает с большака, и лошадь заученно цокает по булыжнику к почте, как будто не водовоз, а она получает письма из Америки.