Карлос Фуэнтес - Смерть Артемио Круса
Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но Он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, услышав знакомый свистящий смех, сказал:
— Слушаю.
— Мы его взяли и доставили в полицейское управление, сеньор депутат.
— Взяли?
— Сеньору президенту доложено.
— Значит…
— Сам понимаешь. Нужно еще одно доказательство — визит. Говорить ни о чем не надо.
— В котором часу?
— Приезжай к двум.
— Увидимся.
Она уловила его слова через дверь и заплакала, но короткий разговор окончился, и, вытерев слезы, она села к зеркалу.
Он купил газету и, сидя за рулем, бегло просмотрел страницы. В глаза бросились заголовки крупным шрифтом, сообщавшие о расстреле тех, кто свершил убийство видного каудильо. Ему припомнились великие события — поход против Вильи, президентство убитого, когда все клялись этому человеку в верности, и Он взглянул на фотоснимок в газете: его бывший покровитель лежал, раскинув руки, с пулей в черепе. На улицах сверкали капоты новых лимузинов, мелькали короткие юбки и высокие шляпы женщин, широкие брюки франтов и ящики чистильщиков, сидевших на тротуарах около фонтанов. Но не улицы бежали перед его стеклянными неподвижными глазами, а одно слово. Казалось, оно на языке, в быстрых взглядах пешеходов, в их кивках, усмешках; оно читалось в непристойных жестах, вопросительно поднятых плечах, презрительно указующих пальцах. Его вдруг охватило злобное веселье, пригнуло к рулю и быстрее понесло вперед, покачивая на рессорах и теребя стрелку спидометра; понесло мимо всех этих лиц, жестов и кукишей. Нет, Он своего не упустит, Он знает, что тот, на кого ему было наплевать вчера, завтра сможет расправиться со всеми. Солнце ударило в ветровое стекло, Он прикрыл рукой глаза: да, до сих пор удавалось делать правильную ставку — на волка позубастей, на восходящего каудильо и бросать того, кто проиграл.
Вот и центральная площадь — Сокало. Под каждой аркой Национального дворца — часовые. Два часа дня. Об этом возвестили густым бронзовым звоном колокола Кафедрального собора. У входа во дворец Он предъявил часовому депутатское удостоверение. Прозрачный зимний воздух плоскогорья смягчал острые контуры старого Мехико с его многочисленными храмами. Вниз по Аргентинской и Гватемальской авенидам спускались стайки студентов, сдавших экзамен. Он поставил автомашину в патио. Поднялся в лифте, прошел ряд салонов — по паркету из розовой сейбы, под яркими люстрами — и занял место в приемной. Вокруг чуть шелестели голоса, произносившие тихо, с благоговением всего лишь два слова:
— Сеньор президент.
— Соньор прозодонт.
— Саньар празадант.
— Депутат Крус? Милости просим.
Толстяк протянул ему руки, и оба стали похлопывать друг друга по спине, по поясу, потирать себе ляжки. Толстяк, как всегда, пыжился от утробного смеха и глотал хохот, целил указательным пальцем в голову и снова заливался беззвучным смехом, подрагивая животом и смуглыми щеками. Потом застегнул с трудом воротничок мундира и спросил, читал ли Он газету. Он ответил, что читал, что уже понял игру, но что все это не имеет значения и Он приехал только для того, чтобы засвидетельствовать свое почтение сеньору президенту, заявить о своей безграничной преданности. Толстяк спросил, не пожелает ли Он себе чего-нибудь? Он упомянул тогда о нескольких пустырях за городом, которые сейчас немногого стоят, но со временем их можно будет отдать под застройку. И шеф полиции обещал устроить ему это дело, потому как они теперь кумовья, они ведь теперь побратимы, а сеньор депутат сражался — о-го-го! — с тринадцатого года и имеет полное право пожить в свое удовольствие, не страшась превратностей политики. Сказав это, толстяк снова погладил его по плечу, похлопал по спине и по ляжкам в знак дружбы.
Распахнулись двери с золотыми ручками, и из кабинета вышли генерал Хименес, полковник Гавилан и остальные приятели, бывшие вчера вечером у доньи Сатурно. Они прошли мимо с опущенными головами, не взглянув на него. Толстяк снова рассмеялся и сказал, что многие его друзья пришли засвидетельствовать свое почтение сеньору президенту в этот час общего сплочения, и протянул руку, приглашая его войти.
В глубине кабинета рядом с зеленым абажуром Он увидел маленькие сверлящие глаза, глаза тигра в засаде, и, наклонив голову, сказал:
— К вашим услугам, сеньор президент… Рад служить вам верой и правдой, клянусь вам, сеньор президент…
* * *
Я морщусь от затхлого запаха масел, которыми мне мажут веки, нос, губы, холодные ноги, синие руки, чресла. Прошу открыть окно: хочется дышать. С шумом выпускаю воздух через нос — черт с ними — и складываю руки на животе. Льняная простыня, приятная прохлада. Вот это действительно важно. Что понимают они — и Каталина, и священник, и Тереса, и Херардо?
— Оставьте меня…
— Что знает твой врач? Я знаю больше. Новое издевательство.
— Помолчи.
— Тересита, не перечь отцу… Я хочу сказать — маме… разве ты не видишь…
— Да-да. Мы остаемся в дураках — и по твоей вине тоже, не только по его. Из-за твоей трусости и дурости и из-за его… Из-за его…
— Ну, довольно, перестань.
— Добрый вечер…
— Входите…
— Довольно, ради бога.
— Продолжайте, продолжайте.
О чем Я сейчас думал? Что вспоминал?
— …как нищие. Почему он заставляет Херардо работать?
Что понимают они — Каталина, священник, Тереса, Херардо? Какое значение будут иметь их слезливые некрологи и душещипательные панегирики, которые появятся в газетах? Кто из них возымеет смелость сказать, как Я говорю сейчас, что моей единственной любовью была любовь к вещам? Сознательное обладание вещами. Вот что Я люблю. Простыня, которую я ласкаю. И все остальное, что всегда перед моими глазами. Пол из зеленого и черного итальянского мрамора. Бутылки, хранящие аромат солнца из разных стран. Картины, седые от старости, оживающие при свете солнца или свечи, картины, которые можно не спеша обозревать и осязать, сидя на позолоченной белокожей софе с рюмкой коньяка в одной руке, с сигарой — в другой, облачившись в легкий шелковый смокинг и погрузив мягкие лаковые туфли в глубокий пушистый ковер. Тут познает человек цену пейзажам и людям. Тут или сидя на террасе у берега Тихого океана, глядя на заход солнца и отвечая самыми тонкими, да-да, тончайшими движениями души на приливы и отливы волн, оставляющих серебристую пену на влажном песке. Земля. Земля, могущая становиться деньгами. Квадратные участки в городе, где тянутся ввысь строительные леса и каркасы зданий. Зелено-желтые участки за городом, где на плодородной орошаемой земле гудят тракторы. Горные участки с минеральными богатствами, эти серые сейфы. И машины. Как сладко пахнет ротационная, проворно изрыгающая листы…
«— О, дон Артемио, вам плохо?
— Нет, просто душно. Проклятая жара. Ну-ка, Мена, откройте окна…
— Одну минуту…»
Ох, уличный шум. Все слилось. Не разберешь, что шумит. Ох, уличный шум.
«— Вы меня вызывали, дон Артемио?
— Мена, вы знаете, с каким рвением мы отстаивали в газете — до самого последнего момента — интересы президента Батисты. Теперь, когда он не у власти — это ни к чему. Но еще того хуже — поддерживать генерала Трухильо, хотя он еще у власти. Вы представляете интересы обоих и должны понять… Ни к чему…
— Хорошо, дон Артемио, не беспокойтесь, я сумею перевести стрелку. Хотя и придется порыться в грязи… Раз уж зашел об этом разговор, у меня есть тут с собой заметочки о деятельности «благодетеля»… Так, кое-что…
— Давайте, давайте. А, Диас, хорошо, что вы зашли… Взгляните-ка… Поместите это на первой странице под псевдонимом… Всего доброго, Мена, жду новых сообщений…»
Жду сообщений. Сообщений. Новых сообщений. Сообщений. Обо мне, о моих синих губах. О-ох, руку, дайте руку — биение чужого пульса оживит меня, мои синие губы…
— Ты виноват во всем.
— Тебе от этого легче, Каталина? Переправимся через реку верхом. Вернемся на мою землю. На мою землю.
— …мы хотели бы знать, где…
Наконец, наконец-то они доставили мне полное удовольствие: пришли, заелозили на коленях, чтобы вырвать у меня тайну. Священник уже раньше делал заходы. Плохи, видно, мои дела, если теперь и они обе ноют у моего изголовья, молят с дрожью в голосе — Я прекрасно все слышу. Им хочется разгадать мой замысел, мою последнюю шутку, которая втайне так развлекает меня. Полное их унижение, всеми последствиями которого я не смогу насладиться, но первые симптомы которого меня веселят. Может, это — последняя радость победы…