Карлос Фуэнтес - Смерть Артемио Круса
— Или не так?
Толстяк пристально глядел на него, а Он молчал, машинально поглаживая посеребренную пряжку пояса, и вдруг отдернул пальцы: теплом — или холодом — металл напомнил о револьвере, а Он больше не хотел браться за оружие.
— Завтра будут расстреляны попы. Я говорю тебе об этом тоже в знак дружбы. Я уверен, ты не с этой сволочью…
Загремели отодвигаемые стулья. Шеф подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклу. Подав условный сигнал, протянул ему руку.
Он зашагал прочь от дома по темному зловонному переулку; впотьмах опрокинул урну с мусором — запахло гнилой апельсиновой кожурой и мокрой газетой. Толстяк, оставшись стоять в дверях, дотронулся пальцем до своей белой шляпы, а потом протянул руку в сторону, показывая, что авенида Шестнадцатого сентября — левее. А дальше состоялся такой разговор:
— Ну, что скажешь?
— Думаю, надо бросать нашего.
— А я — нет.
— А ты?
— Пока не знаю.
— Нас больше никто не слышит?
— Донья Сатурно — свой человек, у нее не дом, а склеп…
— Вот именно склеп, а не вертеп…
— С нашим мы вышли в люди, с ним, видно, и прихлопнут.
— Нашему — крышка. Этот взял его за горло.
— Что же ты предлагаешь?
— Я считаю — каждому надо явиться к новому.
— Пусть мне раньше отрубят уши. За кого мы себя считаем?
— Не понимаю.
— Существует порядочность.
— Не очень нужная в данный момент, а?
— Вот именно. Кому не по душе…
— Нет, нет, я ничего не говорю.
— Так как же, да или нет?
— Я говорю, нам надо выступить открыто, по-мужски, за этого или за того…
— Пора очнуться, мой генерал, петух уже прокукарекал…
— Что же делать?
— Ну… кто что хочет. Каждому виднее.
— Как знать.
— Я-то знаю.
— Ты действительно веришь, что наш каудильо[44] — конченый человек?
— Так мне кажется, так кажется…
— Что?
— Да нет, ничего. Просто кажется.
— А ты как?
— Мне тоже… начинает казаться.
— Но если наступит трудный час — начисто забыть, о чем мы тут болтали!
— Есть о чем вспоминать.
— Я говорю — о всяких сомнениях.
— Дурацкие сомнения, сеньоры.
— А ты помолчала бы. Иди принеси нам выпить.
— Дурацкие сомнения, сеньор, да.
— Значит — всем вместе идти не годится?
— Всем — нет. Каждый — своей дорожкой, чтоб не остались рожки да ножки…
— …а потом — лакомиться желудком под одним дубком…
— Вот именно. Об этом речь.
— Вы будете сейчас ужинать, мой генерал Хименес?
— У всякого свои поговорки.
— Но если кто-нибудь распустит язык…
— За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?
— Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь свою мать родную, и начнут его точить сомнения…
— Дурацкие сомнения, как говорит эта Сатурно…
— Самые дурацкие, мой полковник Гавилан. И полезут ему в голову всякие мысли.
— Нет, каждый за себя, все решит в одиночку — и дело с концом.
— Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру. Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.
— Не теряя достоинства, мой генерал, безусловно.
— Итак…
— Здесь ни о чем не говорилось.
— Ни о чем, абсолютно ни о чем.
— Если бы знать, правда ли дадут прикурить нашему верховному?
— Какому — прежнему или теперешнему?
— Прежнему, прежнему…
Chicago, Chicago, that toddling’ town…[45]
Донья Сатурно остановила граммофон и захлопала в ладоши:
— Девочки, девочки, по порядку…
Он, улыбаясь, надел соломенную шляпу, раздвинул занавески и краем глаза увидел в большом потертом зеркале их всех: смуглых, но напудренных и намазанных — подсинены глаза, рассажены черные мушки на щеках, над грудями, около губ. Все — в атласных или кожаных туфлях, в коротких юбках. Вот и рука их церберши, тоже напудренной и приодевшейся:
— А мне подарочек, сеньор?
Он знал, что все удастся, еще тогда, когда стоял в садике перед этим домом свиданий, потирая правой рукой живот, вдыхая свежесть росы на плодах и воды в бархатисто-грязном пруду. Удастся. Генерал Хименес снимет черные очки и станет тереть сухие шелудивые веки, а белые чешуйки запорошат ему подбородок. Потом потребует, чтобы с его ног стащили сапоги, чтобы кто-нибудь стащил сапоги, потому что он устал и привык, чтобы ему стаскивали сапоги, и все покатятся со смеху, потому что генерал задерет юбку у склонившейся над его ногами девушки и станет демонстрировать ее округлые темные ягодицы, прикрытые лиловым шелком. Но всех привлечет еще более удивительное зрелище — его глаза, всегда застекленные, а теперь голые — маленькие серые устрицы. Все — братья, друзья, приятели — раскинут в стороны руки и заставят юных пансионерок доньи Сатурно снимать с них пиджаки. Девочки пчелами будут виться вокруг тех, кто носит военный мундир, словно ни одна из них не знает, что скрывается под кителем, под пуговицами с орлом, змеей и золотыми колосьями.
Он смотрел на них, этих влажных бабочек, едва вылезших из коконов, порхающих с пудреницей и пуховкой в смуглых руках над потными головами братьев, друзей, приятелей, которые в залитых коньяком рубашках распластались на кроватях. Из-за стены доносились звуки чарльстона, а девочки медленно раздевали гостей и целовали каждую обнажающуюся часть тела и визжали, когда мужчины щипали их. Он посмотрел на свои ногти с белыми пятнышками, на белый полумесяц большого пальца — говорят, доказательство лжи. Неподалеку залаяла собака. Он поднял воротник куртки и зашагал к своему дому, хотя предпочел бы вернуться назад и заснуть в объятиях напудренной женщины. Заснуть, разбавить горечь, травившую нервы, заставлявшую лежать с открытыми глазами и бездумно глядеть на шеренги низких домов, окаймленных балконами с грузом фарфоровых и стеклянных цветочных горшков, на шеренги сухих и запыленных уличных пальм; бездумно вдыхать горьковато-кислый запах гниющих кукурузных початков.
Он погладил рукой свою колючую щеку. Нашел нужный ключ в топорщливой связке. А жена сейчас, должно быть, там, внизу; она всегда бесшумно скользит по устланным коврами лестницам и всегда пугается при виде его: «Ах, как ты меня напугал. Я не ждала тебя, не ждала так рано: право, не ждала тебя так рано…» — и Он спрашивал себя, зачем ей надо разыгрывать роль его сообщницы, чтобы укорять в подлости. Этим утром все повторилось, но на сей раз в полной темноте, на лестнице, ведущей в погреб. Она еле выдохнула: «Что тебе здесь надо?» — тут же овладела собой и повторила обычным голосом: «Ах, как ты меня напугал! Я тебя не ждала, право, не ждала так рано», — совсем обычным голосом, без издевки, а Он чувствовал этот почти осязаемый запах ладана, говорящий, насмехающийся запах.
Он открыл дверь погреба и сначала никого не увидел, потому что отец Паэс тоже, казалось, растворился в ладане. Она заслонила собой своего тайного жильца, который старался спрятать меж ног полы сутаны и махал руками, разгоняя фимиам. Но священник вскоре понял бесполезность всего — и ее защиты, и мольбы о пощаде — и опустил голову в знак покорности судьбе, убеждая себя, что выполняет свой долг, святой долг смирения, ради себя, а не ради этих двух людей, которые даже не глядят на него, глядят друг на друга. Священник хотел и втайне молил, чтобы вошедший посмотрел на него, узнал, но, взглянув украдкой на них, увидел, что хозяин дома не отрывает глаз от женщины. Она тоже смотрела на мужа и как бы обнимала, загораживала собой наперсника божьего, у которого свело в паху и пересохло во рту от сознания того, что не скрыть ему страха, когда придет решающая минута — следующая минута, ибо страшнее уже не будет. Остался только один момент, думал священник, в который решается его судьба, хотя о нем никто и не думает. Этот зеленоглазый человек тоже молит, Он молит ее, чтобы она попросила, чтобы она отважилась попросить, чтобы она рискнула испытать судьбу — да или нет? Но женщина не разомкнула губ, не смогла ничего ответить. Священнику пришло вдруг в голову, что когда-то, навсегда отказавшись от возможности отвечать или просить, она уже тогда принесла в жертву его жизнь, жизнь священнослужителя. Тусклый свет свечи гасил живой блеск кожи, мертвил лица, шеи, руки, бросая на них черные теневые пятна. Священник ждал — может быть, она сейчас попросит: судорогой свело ее губы жаждавшие поцелуя. Вздохнул — нет, она ни о чем не попросит мужа и ему остается только одна эта минута, чтобы человек с зелеными глазами увидел его покорность смерти, ибо завтра это будет трудно, даже невозможно: завтра покорность — или отрешение — утратит свое имя и превратится в груду потрохов, а груда потрохов не внемлет слову божьему.
Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но Он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, услышав знакомый свистящий смех, сказал: