Дэвид Лоуренс - Радуга в небе
У ней были убеждения и верования, пускай неясно выраженные. Воспитана она была в вере католической. Потом для большей защищенности она перешла в англиканство. Внешняя форма религии для нее не имела значения, но в основе своей она была человеком верующим. Можно сказать, что она веровала в Господа как в некую тайну, не задумываясь о Его сущности.
Внутреннее и очень тонкое ощущение всемогущества Господнего, простирающегося над ней и ее жизнью, было в ней чрезвычайно сильно. Догматы англиканства не воспринимались ею — слишком чужим был их язык. Но за ними угадывалось присутствие великого Сортировщика, Вседержителя мироздания, сияющего в лучах славы грозного и ужасного Великого Непостижимого, молниеносного и несказанного.
Она пылала любовью к этому Непостижимому, которого чувствовала всеми чувствами, лучась странными мистическими суевериями, которые не умела выразить английскими словами, не умела поднять их до уровня мыслей по-английски. Но уж так она жила, питая мощные интуитивные верования, определявшие все в ее жизни — судьбу ее и семьи. В круг этих верований она заключила и мужа. Он разделял ее абсолютное безразличие к общепринятым ценностям. Ее взгляды и привычки, каждый взлет ее бровей служили ему знаками и ориентиром. Здесь, на ферме, бок о бок с женой, он проживал тайну жизни, глубокие и необычные восторги и непередаваемые радости, неведомые остальному миру, что делало эту супружескую пару людьми особого рода, весьма уважаемыми в деревне, потому что оригинальность не мешала им быть фермерами состоятельными.
Но Анне было не так уютно внутри нерассуждающего материнского знания. У ней были перламутровые четки, доставшиеся ей еще от родного отца. Что они для нее значили, понять она не могла. Но стоило этой ниточке лунного света и серебра протянуться между ее пальцами, как ею завладевал некий порыв. В школе она учила латынь, учила «Ave Maria» и «Pater Noster», училась читать молитвы по четкам. Не получалось «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum, benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui Jesus. Sancta Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae, Amen». («Богородице Дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобой, благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего [Иисус], пресвятая Матерь Божья, моли Бога о нас [грешных], ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».)
Что-то было не так, не согласовывалось. Смысл переведенных слов отличался от того, что подразумевали бледные четки. Заметны были несоответствие, фальшь. Слова «Dominus tecum», «Benedicta tu in mulieribus» ее раздражали, а таинственно звучащие «Ave, Maria» и «Sancta Maria» нравились, в то время как «Benedictus fructus ventri tui Jesus» и «Nunc et in hora mortis nostrae» трогали до слез. Но все это было словно ненастоящее. И, странным образом, не насыщало.
Она стала избегать четок — хоть они и пробуждали в ней пылкие чувства, значили они лишь то, что значили, а это было немного. Она убрала четки. Инстинкт подсказывал, что такого рода вещи надо убирать. Инстинкт диктовал ей избегать размышлений, не думать, беречь себя.
Ей исполнилось семнадцать — она была ранимой, подверженной перепадам настроения, часто скверного, легко краснела и постоянно чувствовала беспокойство и неуверенность. За разъяснениями она предпочитала обращаться к отцу. Непонятное молчание матери, ее тихая вкрадчивость вкупе с абсолютной несокрушимой уверенностью, ее странное благодушие и даже веселость, ее манера все вышучивать и умение не замечать неприятностей, а в особенности торжество ее силы, выводили Анну из себя.
Она стала порывистой, непредсказуемой. Ее часто можно было застать у окна. Она глядела в окно так, словно мечтала уйти. И иногда она и уходила — пообщаться с людьми — и всегда возвращалась в гневе, словно ее обидели, унизили, почти растоптали.
В доме властвовали темное молчание и напряжение, с которым страсть всегда прокладывает путь к неизбежному финалу. Но чувствовались и избыток, и глубокое, не выразимое словом согласие, что делало все иные места как будто худосочными, скудными, ненасыщающими. Брэнгуэн мог молчаливо курить в своем кресле, мать — хлопотать по дому, двигаясь с обычной своей тихой вкрадчивостью, но излучение от этих двух жизней было мощным и стойким. Согласие их, тесное напряжение, не нуждалось в словах.
И все же Анна ощущала беспокойство. Ее тянуло из дома. Но стоило уйти — и скудость, приниженность накатывали, умаляя и ее. И она спешила домой.
Она врывалась туда, бушевала, нарушала установившееся прочное согласие. Иногда мать напускалась на нее, обрушивая на дочь свой слепой неумолимый гнев, в котором не было места жалости или доводам рассудка. Анна испуганно съеживалась. И искала защиты у отца.
Он не разучился еще слышать слова, бессмысленные для уха не слушающей их матери. Иногда Анна, беседуя с отцом, пробовала обсуждать с ним людей, доискиваться до смысла и причин. Но отец тогда испытывал неловкость и смущался. Не желал он выуживать вещи на поверхность сознательного осмысления. И слушал он лишь ради нее. И даже комната тогда ощетинивалась, взбудораженная. Кошка поднималась, потягивалась и в смущении шла к двери. Миссис Брэнгуэн молчала, и молчание это казалось грозным.
Тогда Анна прекращала свои придирки, замечания, недовольства. Она чувствовала, что даже отец ополчается против нее. Между ним и матерью существовала некая темная связь, близость безмолвная, но явственная и очень сильная, спокойно развивающаяся своим чередом, и яростная, когда в нее вторгались или ее обнаруживали.
Тем не менее, девочка тревожила Брэнгуэна и вносила беспокойство в их домашний уклад. Она вызывала острую жалость своей неприкаянностью. Ведь даже к родителям своим она испытывала враждебные чувства, хотя и не отрывалась от них, находясь под их влиянием.
Многими путями пробовала она освободиться. Так, она заделалась вдруг усердной прихожанкой. Но церковный язык был ей чужд: ей в нем слышалась фальшь. Выраженное, оформленное в слове чувство начинало раздражать. Однако само по себе это чувство, когда оно было внутри, вызывало у нее страстное волнение. Речи же священника ей казались фальшивыми. Она пробовала читать, но скука и опять же фальшь высказанных слов отвратили ее и от этого. Она пыталась общаться со сверстницами и поначалу увлеклась, но вскоре ее от них взяла тоска: за дружбой этой ей мерещилась пустота, и что бы она ни делала, она чувствовала себя униженной, словно сократившейся в размерах и не способной больше идти своим шагом.
Ей часто вспоминалось жизнеописание одного французского епископа: камера пыток, в которой несчастный не мог ни стоять, ни лежать в полный рост — не мог, и все тут. Нет, она не сопоставляла себя с этим епископом, только недоумевала, как это придумали и выстроили такую камеру, и живо представляла себе эту ужасную сковывающую тесноту.
Так или иначе, ей было не больше восемнадцати, когда на ферму пришло письмо из Ноттингема от миссис Альфред Брэнгуэн с известием о том, что сын ее Уилл едет в Илкестон, где будет работать на кружевной фабрике младшим художником-конструктором, то есть в должности чуть больше подмастерья. Мальчику всего двадцать лет, и не возьмут ли обитатели фермы Марш его под свое покровительство.
Том Брэнгуэн немедленно ответил, предлагая молодому человеку приют на ферме. Предложение это принято не было, но ноттингемские Брэнгуэны выразили благодарность.
В отношениях между ними и хозяевами фермы Марш никогда не было особого тепла. Дело в том, что миссис Альфред Брэнгуэн, унаследовавшая три тысячи фунтов и имевшая основания сердиться на мужа, сторонилась всех Брэнгуэнов вообще. Однако к миссис Том, как называла она польку, она питала некоторое уважение, говоря, что как-никак та леди.
Анну Брэнгуэн новость о приезде кузена Уилла в Илкестон не слишком взволновала. Знакомых у нее было много, но как некую цельность она каждого из них не воспринимала. В одном юном ухажере ей нравился нос, в другом нравились милые усики, в третьем она ценила умение носить костюм, в четвертом смешил ее какой-нибудь вихор на голове, манера речи. Все они оставались для нее лишь источником развлечения или легкого недоумения, вместо того чтобы быть просто тем, чем они были — реальными молодыми людьми.
Единственный мужчина, кого она хорошо знала, был ее отец, он высился над ней, как грозный Бог Вседержитель, воплощая в себе мужское начало как таковое, что же до других мужчин — в жизни ее они были лишь случайными эпизодами.
Кузена Уилла она помнила — одет по-городскому, тоненький, со странной головой: волосы черные, как смоль, и очень гладкие — похоже на шерстку какого-то невиданного зверька, таящегося во тьме в кронах деревьев и никогда не показывающегося на свет Божий, но, тем не менее, живущего жизнью по-своему яркой, стремительной, бурной. И всегда при мысли о нем перед глазами возникала эта странная, черная, скрытная, врезавшаяся ей в память голова. Но помнился он ей как чудак.