Дюла Ийеш - Избранное
Они, к примеру, могли бы на практике проверить определенные теории.
Одобрительно кивая, наблюдаем идиллическую картину: старик, подстригающий розы. А что, если завтра ему вздумается не ухаживать за розами, а жать пшеницу — и не по принуждению, а по душевной наклонности, себе в удовольствие? Но прежде ему, конечно, надо посеять эту пшеницу. А до посева следует вспахать землю: значит, пришлось бы держать в хозяйстве тягловый скот. И даже корову — чтобы всегда иметь свежее молоко и масло. А это в конечном счете означало бы, что на определенной, достаточно высокой стадии развития общества возродился бы вновь — или, пожалуй, вернее: только тогда и стал бы осуществим — известный жизненный уклад, который завещал человечеству один из наиболее героических гениев нового времени — Руссо.
* * *Монтень, поскольку он всегда смотрел в самую суть вещей, первым в истории христианства счел излишним перед лицом смерти (и в старости) прибегать к так называемому утешению в религии. Однако сам он почил смертью доброго христианина. В час кончины он велел служить мессу близ своего ложа. При выносе святых даров сложил руки, хотел было встать на колени и на том испустил дух. Так утверждает одна из хроник того времени.
Согласно другому источнику, философ на пороге смерти сетовал лишь на то, что некому открыть сердце, поверить заветные чувства. Эта версия поражает, потому что в ранних своих произведениях философ писал, что хотел бы умереть в уединении. Он заранее испытывал отвращение перед воображаемой картиной: рыдания женщин, детей и слуг, снующие подле умирающего священники, врачи, затемненная комната, мерцающие свечи. Охотнее всего он отдал бы богу душу в пути, сидя в седле: Plutôt à cheval que dans un lit, hors de ma maison et éloigné des miens[30].
Добровольное одиночество советует он избрать и в годы старости. Сам Монтень не дожил до преклонного возраста — он ушел из жизни в возрасте пятидесяти девяти лет, — но уже на тридцать восьмом году жизни он счел себя достаточно пожившим, чтобы, оставя суетность, в мире и покое беседовать лишь с музами. Монтень жил и умер в замке близ Бордо. Не знай я, что с точки зрения истории мое предположение абсурдно, я готов был бы утверждать, что дух тулузцев давних времен — катаров — продолжал жить в нем втайне.
Протестантизм с подозрением относится к мирной кончине. Благочестивому христианину должно покидать землю в страхе и страданиях. Это последнее — как ни парадоксально — служит важнейшим подтверждением догмы, что теперь мы сподобились вечной благодати: ведь еще на земле мы очистились от скверны. С улыбкою умирает и распоследний бродяга, и Сократ: то есть люди, полной мерой изведавшие терзания conditions humaines[31] — терзания обстоятельствами! А ревностный сторонник распятого Христа, причастившись истинной благодати — последовать за мессией до креста, — расстается с жизнью, стеная и скрежеща зубами. И терзают его сомнения, как терзали Учителя, Всеправеднейшего. Перед Высшим судией — Отцом небесным — должно испытывать трепет до последнего вздоха. Только так можно не сбиться с пути праведного. С пути веры.
Нелегкое наследие эта вера. И немало повинна она в угнетенном душевном состоянии людей престарелых из самых разных уголков Европы; в том архаическом страхе, что неизбежно поражает цивилизации, верящие в царствие небесное.
Ну а теперь у нас на повестке дня — успокоительная вера в бессмертие души, или же мирная и беспечальная кончина. Воображению нашему здесь неведомы пределы; как долго желали бы мы самолично — в виде никому не нужных воспоминаний — хранить свою индивидуальность здесь, на этой земле? Вечно! У нас и в мыслях того нет, чтобы посвятить свою старость мукам покаяния ради загробной благодати. Ведь мы не припоминаем за собою никаких грехов. То пресловутое яблоко, что якобы символизирует грудь Евы? Да и теперь мы готовы простереть к нему руки, жадно приникнуть устами. Поскольку жажда — начало начал! Познание стоит проклятия; ведь и само представление о святости могло зародиться только в пробужденном сознании. Или мир всего лишь игрушка для богов? Пусть это фантастично, но логические выводы за нас — или мы станем богами, или же черт приберет нас к рукам.
И все же по преимуществу именно перед старцами разверзается некая пучина — с водоворотами, конечно, — влекущая к обожествлению их земного существования. Рачительное отношение к прошлому поможет старцу собрать в своей памяти такую уйму воспоминаний, что они уже сами по себе составят частицу вечного бытия. Наделенный живым воображением и знаниями, человек преклонных лет, чуть углубившись в раздумья о прошлом, не только Наполеона воспринимает как своего незадачливого современника, но и Навуходоносора, и старину-неандертальца. Остается другая половина времени: его протяженность в будущее, столь же «вечное». Но в грядущее даже боги никогда не заглядывают с веселой беспечностью. Страшно подумать, но это так: у Властителя Вечного Бытия, Распорядителя Высшей Благодати, среди ликов Божественного Откровения мы не найдем ни одного изображения с улыбкой на устах. Нет и не было ни единого лика хотя бы с улыбкой умиротворения. Брови божества, начиная с первых его явлений перед смертными, сурово сдвинуты, взгляд тревожен: словно бы и сам он со скорбью взирает на уготованное судьбой.
Зато наиболее необоримый источник смеха и юмора скрыт в раздвоении личности. Пусть кто попробует взглянуть на свое отображение в далеко отстоящем зеркале — или на кинопленке, — но так, чтобы человек не узнал самого себя: просто чтобы этот тип показался ему знакомым. В подобном случае человек либо чувствует себя уязвленным, либо — подавив удивление — улыбается. По мере того как до него доходит, с кем, собственно, он столкнулся нос к носу, он начинает смеяться; подчас смех этот переходит в безудержный хохот. Вряд ли можно увидеть зрелище забавнее, хотя по сути своей оно трагично, когда человек, изрядно подвыпивший, с изумлением ощупывает правой рукой свою же левую руку, точно какой-то посторонний предмет, потом несколько раз приподнимает ее над столом: вот так диво — неужели и эта рука моя?! Извечный комический персонаж — трусливый воин, который пугается собственной тени, — встречался еще в микенских цирках. Или, скажем, после ужина в приятельской компании запустим — с ведома присутствующих — звукозаписывающий аппарат; а затем, этак через полчасика, вывалим на стол все, что в самозабвенном упоении насплетничали наши приятели, к примеру университетские профессора и их супруги; человеческий инстинкт и тут громким хохотом заглушит попытку самопознания, сопоставления с собственным «я». Буквально задушит эту возможность мгновенно заглянуть в глаза своей собственной жизни.
Потому что обозреть свою жизнь — сформулируем так — человеку дозволено лишь по прошествии известного времени.
Чему и споспешествует старость, даже самое начало ее.
Неотъемлемый спутник старости — это, как мы видим, своеобычное раздвоение. Сия безобидная шизофрения — первый доброкачественный симптом вызревания мудрости. И впрямь, кого мы считаем мудрым?
Того, кто способен видеть объективно. В том числе и самого себя, глазами стороннего человека.
Того, кто отделяет грех от совершившего его.
И даже больше: добродетель от ее носителя.
Да, именно так: объективная оценка и — к чему говорить обиняками? — собственные мои грехи помогли мне отделить самого себя от многого в себе.
О нет, отнюдь не замалчивание своих грехов! Напротив, полное их признание.
Вот где подлинно высокий юмор.
Да, похоже, что тут я валяю дурака, вышучивая самого себя. Для увеселения собственной сиятельной персоны.
Под стать цирковому клоуну.
Нет, здесь мое дело — сторона; это смерть банальна, она и шуток требует таких же заурядных.
Утонченной шутке я преданный слуга, даже когда нахожусь в подавленном настроении. Но от пошлого гаерства уныло отворачиваюсь, будь я в самом добром расположении духа. Следовательно, прежде всего нам необходимо навести порядок среди самых отличных друг от друга по стилю и по духу несуразностей, связанных с надвигающейся старостью.
Юные — и относительно молодые — самой несуразною в поведении стариков считают ту их особенность, что престарелые люди, зная о немногих, скупо отмеренных им летах, тем не менее не ропщут и не помышляют о самоубийстве, а напротив: выписывают газеты, покупают новую одежду, писчую бумагу, задумывают романы — и сочиняют их. И это на пороге смерти! Свойственная молодости оценка старших как людей несколько «тронутых» остро ощущалась мною еще в сорокалетием возрасте, хотя помню время, когда я и на сорокалетних тоже смотрел как на обреченных в камере смертников. Это мое воззрение сохранилось и поныне, четверть века спустя после того, как самому мне минуло сорок лет. Положение стариков тем безотраднее, чем преклоннее их лета. Установленный факт касается и меня самого; я, однако, и сейчас не могу оценить ситуацию иначе, нежели оценивал ее смолоду, в момент зарождения теории о «тронутых престарелых»; столь явное противоречие непроизвольно вызывает у меня улыбку. Мнится, что здесь я улавливаю юмор более тонкого свойства.