Райнер Рильке - Записки Мальте Лауридса Бригге
Впрочем, одно достоинство было у Абелоны: она пела. Верней, бывали времена, когда она пела. В ней жил сильный, непогрешающий дух музыки. И если правда, что ангелы — мужского пола, тогда и в ее голосе была мужественность — сверкающая, небесная. Я, уже в детстве музыке не доверявший (не оттого, что она больше прочего возносила меня над самим собой, но оттого, что потом она не возвращала меня на тот уровень, где настигла, но повергала куда ниже, в пучины незрелости), — эту музыку я принимал: по ней взбираешься выше и выше, и тебе уже мнится, что вот-вот откроется небо. Я не подозревал тогда, что Абелоне суждено мне открыть и другие небеса.
Сперва она просто рассказывала мне о девичестве maman. Ей очень хотелось меня убедить в том, какая maman была молодая и смелая. В седле и в танцах, уверяла она, maman не имела равных. «Самая неутомимая, самая храбрая, и вдруг — взяла и вышла замуж, — говорила Абелона, по прошествии стольких лет все еще удивляясь. — Так неожиданно! Никто даже не верил!»
Я полюбопытствовал, отчего не вышла замуж сама Абелона. Она мне казалась уже старой, мне и в голову не приходило, что у нее все могло еще быть впереди.
— Не за кого было, — сказала она просто, и вдруг она стала прекрасна. «Значит, Абелона хороша собой?» — вдруг изумился я. Потом я уехал из дому в Дворянскую академию, и для меня настало постыдное и горькое время. Но там, в Сорё, стоя в нише окна, на время отделавшись от однокашников, я смотрел на деревья, и в такие минуты, а еще по ночам, я укреплялся в уверенности, что Абелона прекрасна. И я стал писать ей письма, длинные, коротенькие, много тайных писем, в которых, казалось мне, я вспоминал об Ульсгоре и жаловался. Но теперь я вижу — это были любовные письма. И вот, протомив ожиданьем, начались наконец-то все не начинавшиеся каникулы, и, словно нарочно уговорившись, мы встретились без посторонних глаз.
Мы ни о чем не уславливались, но когда карета свернула в парк, я не мог удержаться и соскочил, возможно, я просто-напросто не хотел, как чужой, подкатывать к дому в карете… Лето стояло уже в разгаре. Я выбежал боковой тропкой к ракитнику. И там была Абелона. Прекрасная, прекрасная Абелона.
Мне никогда не забыть, как ты на меня взглянула тогда; как ты, будто боясь расплескать, удерживала на запрокинутом лице этот взгляд.
Ах! Неужто не изменился климат? Не потеплело во всем Ульсгоре от нашего жара? И розы в парке — не цветут ли еще и поныне до самого декабря?
Я не стану рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы обманули друг друга — ведь и тогда ты любила одного-единственного, кого ты, любящая, не умела забыть, я же — всех женщин сразу; но потому, что не всего можно коснуться словом.
Здесь ковры, Абелона, ковры на стенах. Мне кажется, ты со мной, Абелона, здесь шесть ковров, приди, и мы медленно пройдем мимо них. Но сперва отступи, погляди на все сразу. Какой в них покой, да? Они разнообразятся мало. Всюду этот овальный лазоревый остров, парящий на приглушенном багреце, поросшем цветами, населенном маленькими занятыми собою зверями. Только там, на последнем ковре, остров приподнялся чуть-чуть, будто сделался легче. И всюду она — женщина в разных одеждах, но та же. Кое-где с нею рядом фигура помельче, служанка, и всюду держат щит звери, большие, тоже на острове, тоже заняты делом. Слева — лев, справа сияет единорог; держат одинаковые стяги, высоко над собою: три серебряных месяца, по лазоревой перевязи восходящие на тихий багрец. Ты разглядела все это? Начнем теперь с первого, да?
Она кормит сокола. Как пышны ее одежды. Сокол, волнуясь, сидит на затянутой в перчатку руке. Покоя на нем взгляд, она меж тем тянется к чаше, которую ей подносит служанка. Снизу справа, на шлейфе у госпожи, сидит шелковистая собачонка и смотрит вверх в надежде, что и ей что-то перепадет. Ты заметила — остров за ними окаймляют шпалеры роз? Звери-щитоносцы застыли геральдически высокомерно. Их окутывает мантия, вторящая щиту. Ее скрепляет прекрасный аграф. Она полощется на ветру.
К следующему ковру мы подходим, невольно притихнув, — ведь правда? замечая, как сосредоточенна женщина: она сплетает венок, маленькую цветочную корону. Задумчиво выбирает она гвоздику из плоской вазы, которую ей подносит служанка. Внизу на скамье стоит в небреженье корзина, полная роз, к ней уже подбирается обезьяна. На сей раз понадобились гвоздики.
Льву скучно, он отвлекся; но чуток единорог.
Как же без музыки в такой тишине, разве в ней не таится музыка? В тяжелом и тихом уборе (медленно, медленно, да?) подходит она к переносному органу и вот — играет, трубами отделенная от служанки, раздувающей мехи по другую их сторону. Никогда еще не была она так хороша. Удивительны волосы, перекинутые вперед двумя косами и скрепленные на голове так, что концы смотрят кверху, коротким султаном. Лев скучливо внимает звукам, удерживает зевок. Единорог же прекрасен, он будто качается на их волнах.
Остров ширится. Раскинут шатер. Лазоревого Дамаска, подпаленного золотом. Звери распахнули его, и она выступает вперед, почти скромная в царском уборе. Что ее жемчуг в сравнении с нею самой? Служанка раскрыла ларец, и она вынимает оттуда цепь, тяжелое, пышное сокровище, хранимое под замком. Собачонка сидит рядом, высоко на уготованном месте и наблюдает. Заметила ты девиз по верхнему краю шатра? «A mon seul dêsir»[49].
Что случилось? Почему прыгает вниз маленький кролик? Ведь сразу видно — он прыгает. И такое смятенье во всем. Льву уже нечего делать. Она сама держит стяг. Или за него ухватилась? Другой рукой она ухватилась за рог единорога. Это горе? Но бывает ли горе так гордо, а траур так тих, как черно-зеленый тот бархат в увядающих складках?
И вот снова праздник, но никто не зван. Никого не ждут. Все — здесь. Все — навеки. Лев озирается почти грозно: никто не посмеет прийти. Мы еще не видели ее усталой. Неужто она устала? Или просто поникла, оттого что тяжелое что-то держит в руке? Дароносицу, можно подумать. Но вторую руку она тянет к единорогу, и он, польщенный, встает и ласкается к ней. Зеркало — вот что она держит. Смотри — она показывает единорогу его отражение.
Абелона, мне кажется, что ты здесь. Ты поняла, Абелона? Я думаю, ты должна же понять.
* * *Теперь в старом замке Буссак нет уж и гобеленов Дамы с Единорогом. Настало время для этих домов со всем расставаться, они не могут ничего удержать. Опасность стала вернее уверенности. Уж никто из рода Delle Viste[50] не пройдет с нами рядом, все это нося в крови. Все они в прошлом. Никто уж не поминает тебя, Пьер д'Обюссон[51], величайший из великих магистров, потомок старинного рода, чьей волей и были, наверное, вытканы эти картины, возвеличивающие не изобличая. (И к чему поэтам писать иначе о женщине, как кажется им — точней? Ясно одно — ничего иного нам знать и не нужно.) И вот являешься сюда человеком с улицы и чуть не пугаешься, что явился незваный. Есть тут, правда, еще кое-кто, хотя народу немного. Юнцы не задерживаются перед гобеленами, им, верно, предписано для каких-то учебных надобностей разок на них взглянуть.
Зато иногда перед ними видишь юных девушек. В музеях много ведь девушек, сбежавших из тех домов, которые не могут ничего удержать. Остановятся перед коврами и забудутся ненадолго. Они всегда догадывались, что существует такая жизнь — тихая жизнь медленных, едва обозначенных жестов; они смутно помнят: когда-то мечталось, что такая жизнь выпадет им на долю. Но вот они вынимают блокнот и принимаются рисовать — что придется, цветок, веселого зверька. Что именно рисовать, объяснили им, не имеет значения. Главное — рисовать. Для того-то они и вырвались силой из дома. Они из хороших семей. Но когда, рисуя, они поднимают руки, видно, что платье сзади не застегнуто, то есть застегнуто не до конца. До некоторых пуговок они не смогли дотянуться. Когда шили платье — кто же знал, что они вдруг возьмут и удерут из дома. Дома всегда кто-нибудь да поможет застегнуть платье. А здесь — Господи! Ну кому какое дело до тебя в таком большом городе? Подруги? Но у подруг у всех та же незадача, вот и кончается обоюдной услугой — друг дружке застегивать платье. А уж это смешно. Это напоминает о доме, а о нем-то и не хочется вспоминать.
Но — ничего не поделаешь — рисуя, они невольно прикидывают, не лучше ли было б остаться. Стать набожной, искренне набожной вместе со всеми. Нет, что за чушь, сообща порываться к вере. Не те времена. Путь стал уже теперь не приходят семьями к Богу. Кое-какие другие вещи — те, в крайнем случае, еще можно делить. И то — если делиться по чести — каждому так мало достается, просто беда. А если жульничать — поднимаются распри. Да, лучше уж рисовать, неважно что. Со временем научаешься схватывать сходство. И так вот исподволь обретаемое искусство когда-нибудь пригодится.
Поглощенные занятием, которое сами выдумали, они редко поднимают глаза, эти девушки. И не замечают, как своим рисованьем лишь подавляют в себе неизменную жизнь, в бесконечной невыразимости открывающуюся перед ними в тканых полотнах. Они ей не верят. Все нынче меняется, вот и им хочется перемениться. Они готовы совсем отказаться от себя и уже почти думают о себе так, как о них, верно, говорят мужчины, когда их нет рядом. Так представляется им прогресс. Они убеждены в том, что погоня за удовольствиями, все более рьяная, и есть жизнь, если только глупейшим образом не упускать ее между пальцев. Они уже поглядывают по сторонам, уже ищут — они-то, чья сила всегда была в том, чтоб искали их.