Райнер Рильке - Записки Мальте Лауридса Бригге
(Впрочем, что до моего отца, отношения его к Богу были вполне корректны и безупречно вежливы. В церкви мне казалось не раз, что он егермейстером у самого Господа Бога, когда, стоя на молитве, он склонял голову. Maman, напротив, вежливость по отношению к Богу считала почти оскорбительной. Исповедуй она религию с отчетливым и подробным обрядом, она бы простаивала на коленях часами, простиралась бы ниц, осеняла бы себя широким крестом по плечам и груди. Она толком не выучила меня молитвам, зато радовалась, когда я готовно падал на коленки и то стискивал, то плоско складывал пальцы, как казалось мне, для вящей доходчивости. Почти предоставленный себе самому, я рано прошел через ряд стадий, которые лишь много позже, в пору отчаяния, я соотнес с Богом, и притом так рьяно, что Бог мне открылся и рухнул чуть не одновременно. Пришлось, разумеется, все начинать сызнова. Тогда-то нередко испытывал я нужду в поддержке maman, хоть правильней, разумеется, было этот период одолеть одному. Да она уж и давно умерла тогда.) [45]
Maman обращалась с доктором Есперсеном порой без всякой почтительности. Затевала разговор, который он принимал всерьез, и покуда он вслушивался в свои объяснения, теряла к нему интерес; начисто о нем забывала, будто его и нет в комнате. «И как может он, — нередко говорила она, — наведываться к людям, когда они умирают!»
Он и к ней наведался по этому поводу; только она, конечно, его не увидела. Чувства изменяли ей одно за другим, и первым ушло зрение. Была осень, уже собирались в город; и тут она слегла, верней, сразу стала умирать, медленно, безутешно отмирать по всей поверхности тела. Ездили доктора, однажды съехалось их много, они заполонили дом. На несколько часов он словно отошел во владение профессора и его ассистентов, а мы лишились всех прав. Потом, сразу, они махнули на нас рукой, ездили уже по одному, как бы из вежливости, пропустить стаканчик портвейна, выкурить сигару. Maman между тем умирала.
Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брае, который, надо напомнить, долго был в турецкой службе и, говорили, весьма там отличился. Он приехал в сопровождении иностранца лакея, и меня поразило, что он ростом выше и, кажется, старше отца. Они обменялись несколькими фразами, которые, как я понял, касались maman. Потом была пауза. Потом отец сказал: «Она ужасно изменилась». Я не понял тогда его слов, но содрогнулся, их услышав. Мне показалось, что и отцу они дались с трудом. Но быть может, всего более страдала его гордость.
Лишь несколько лет спустя услышал я вновь о графе Кристиане Брае. Было это в Урнеклостере. Матильда Брае любила о нем поговорить. Я уверен, однако, что часть эпизодов она толковала достаточно вольно. Жизнь дяди, обществу и даже нашей семье известная только по слухам, которых он не удосуживался опровергать, оставляла широкое поле для домыслов. Теперь Урнеклостер отошел к нему. Но живет ли он там — никто не знает. Быть может, он все еще путешествует, верный привычке; быть может, спешит к нам с дальнего края света весть о его кончине, написанная иностранцем лакеем на скверном английском, а то на неведомом языке; или человек этот, оставшись один, не подает нам знака; а быть может, обоих давно уже нет и они значатся в списке пассажиров затонувшего судна под вымышленными именами.
Разумеется, когда в парк Урнеклостера въезжала карета, я вечно ждал, что сейчас увижу его, и у меня странно падало сердце. Матильда Брае уверяла: вот так он и является, ни с того ни с сего, когда его вовсе не ждут. Он, однако, не явился, но неделями он занимал мое воображение, я чувствовал, что нам бы надо сойтись, и мечтал узнать, каков он на самом деле.
Когда же меня вскоре потом, вследствие известных причин, целиком полонила Кристина Брае, я странным образом вовсе не интересовался обстоятельствами ее жизни. Зато меня занимала мысль о том, висит ли ее портрет в галерее. И желание это выяснить так меня мучило, что я потерял сон и в одну прекрасную ночь (Боже ты мой!) вдруг вскочил с постели и пошел наверх с дрожавшей от страха свечою.
Сам я о страхе не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я шел. Тяжелые двери почти играючи мне поддавались, комнаты, которыми я проходил, затаились в тиши. Наконец на меня дохнуло глубиной, и я понял, что я в галерее. По правую руку я чувствовал окна, полные ночью, значит, по левую были портреты. Я повыше поднял свечу. Да, там были портреты.
Сначала я решил разглядывать только женщин, но я узнавал одного за другим по портретам в Ульсгоре, и, озаренные снизу, они волновались, им хотелось на свет, и мне показалось жестоко им в этом отказывать. Снова и снова был тут Христиан IV[46] с красиво заплетенными косичками вдоль широких, медленно округленных щек. Были, кажется, его жены, из которых я узнал только Кристину Мунк; вдруг остро глянула на меня фру Эллен Марсвин во вдовьем уборе с неизменной снизкой жемчуга на высокой шляпе. Были тут дети короля Христиана, все новее от новых жен, была «несравненная» Элеонор на белом скакуне, в самом зените своем, перед самой казнью. Гильденлевы: Ханс-Ульрик, которого жены Испании подозревали в том, что он румянится, столь полнокровен он был, и Ульрик-Христиан, которого, однажды увидев, невозможно было забыть. И все почти Улфелды. А этот, с одним глазом, замазанным черной краской, был, наверное, Хенрик Холк, к тридцати трем годам ставший фельдмаршалом и рейхсграфом, и вот почему: на пути к йомфру Хиллебор Крафсе привиделся ему сон, что вместо невесты ему сужден обнаженный меч; и он доверился сну и повернул коня, к своей дерзкой и краткой судьбе, окончившейся чумою. Их всех я знал. Были у нас в Ульсгоре и посланцы на Нимвегенский конгресс[47], писанные одновременно, все несколько на одно лицо, с куцыми усиками-бровками над чувственными, как бы зоркими ртами. Немудрено, что я сразу узнал герцога Ульриха, и Отто Брае, и Клауса Даа, и Стена Розенспарре, последнего в роду; их я видел на портретах в столовой Ульсгора или в старых папках с гравюрами.
Но были тут и такие, кого я прежде не видел. Были женщины, но больше детей. У меня давно затекла и дрожала рука, но я все тянул свечу кверху, чтоб разглядеть детей. Я вылавливал из темноты этих девочек, которые держали птиц на руках, совершенно о них забывая; у ног иногда сидела собачка, валялся на полу мячик, лежали на столике рядом фрукты, цветы; а сзади, с колонны, ненавязчивый, неприметный, смотрел герб Билле, Розенкранцев, Груббе. Столько всего громоздилось вокруг, словно многое хотелось загладить. Сами же они просто стояли в своих одеждах и ждали. Видно было, что они — ждут. И опять я подумал о женщинах, о Кристине Брае, о том, сумею ли я ее узнать.
Мне захотелось поскорее пробежать в конец галереи и оттуда пройти, разыскивая ее, но почти сразу я на что-то наткнулся. Я обернулся так резко, что маленький Эрик отскочил, прошептав:
— Осторожней ты, со свечой.
— Ты тут? — пролепетал я, задохнувшись, не в силах определить, хорошо это или скверно. Он только смеялся, я не знал, что теперь будет. Свеча дрожала, я не мог понять, какое у него выражение лица. Скорее скверно было, что он тут. Но он прошептал, приблизясь:
— Ее портрета здесь нет, мы сами ищем наверху. Тихий голос и единственный подвижный глаз устремлялись куда-то кверху. Я понял, что он разумеет чердак. И странная мысль пришла мне в голову.
— Мы? — спросил я. — Значит, она наверху?
— Да, — отвечал он и встал совсем рядом.
— И тоже ищет?
— Да, мы ищем.
— Портрет, значит, убрали?
— Да, вообрази, — отвечал он возмущенно. Но я не мог понять, зачем ей портрет.
— Она хочет увидеть себя, — шепнул он мне в самое ухо.
— А-а… — Я прикинулся, будто понял. И тут он задул свечу. Я видел только, как, высоко вздернув брови, он тянется к свету. И сразу стало темно. Я отпрянул. — Ты что делаешь? — крикнул я, и в горле у меня пересохло. Он бросился на меня, повис на моей руке, захихикал. — Чего тебе? — хрипло выдавил я и постарался его стряхнуть, но он не отставал. Он обвил руками мне шею, я ничего не мог поделать.
— Сказать? — прошипел он сквозь зубы и брызнул слюной мне в ухо.
— Да, да, скажи скорей.
Я сам не знал, что говорю. Он уже обнимал меня, поднявшись на цыпочки.
— Я ей приносил зеркало, — хихикнул он.
— Зеркало?
— Да, ведь портрета-то нет.
— Нет, нет, — отозвался я.
Вдруг он потащил меня к окну и так сжал мне плечо, что я чуть не крикнул.
— Но ее там нет, — дохнул он мне в ухо.
Я невольно толкнул его, что-то щелкнуло в нем, будто я его сломал.
— Да ну тебя! — Меня самого уже разбирал хохот. — Ее там нет? То есть как это — нет?
— Дурак ты, — сказал он зло. Он перестал шептать и словно перевел голос на новый, еще не испробованный регистр. — Ты или там, — чеканил он мудро и строго, — и тогда здесь тебя нет, или ты здесь, но тогда ты не можешь быть там.