Райнер Рильке - Записки Мальте Лауридса Бригге
— Конечно, — подхватил я быстро, не раздумывая. Я боялся, что иначе он уйдет и оставит меня одного. Я даже протянул к нему руку. — Давай дружить? — предложил я. Он заставил себя просить.
— Мне все равно, — кинул он небрежно.
Я хотел скрепить нашу дружбу, но обнять его не решился.
— Милый Эрик, — только и сумел я выговорить и легонько дотронулся до него. Вдруг я бесконечно устал. Я озирался; я уже не понимал, как я решился сюда прийти, как не боялся. Я уже не разбирал, где окна, где портреты. Ему пришлось вести меня обратно.
— Да ничего они тебе не сделают, — великодушно заверил он и опять захихикал.
Милый, милый Эрик; быть может, ты был моим единственным другом. У меня и нет ведь друзей. Жаль, что ты ни во что не ставил дружбу. Я так много хотел тебе рассказать. Мы бы, наверное, ладили. Кто знает? Помню, тогда писали с тебя портрет. Дед кого-то вызвал писать тебя. Каждое утро по часу. Не помню, каков был художник на вид, даже имя забыл, хоть Матильда Брае то и дело его повторяла.
Видел ли он тебя так, как я тебя вижу? Ты в бархатном костюмчике цвета гелиотропа. Матильда Брае была от него без ума. Но дело не в том. Видел ли он тебя, вот что хотел бы я знать. Предположим, что он был настоящий художник. И не думал, что ты вдруг умрешь, когда еще он не кончит портрета; и был чужд сентиментальных соображений, просто работал. И его завораживала неодинаковость твоих карих глаз; и застывший твой глаз нимало его не смущал; и у него достало такта ничем не загромождать столик рядом с твоей рукой, слегка на него опиравшейся. Все это предположив, мы должны заключить: в Урнеклостере висит твой портрет, последний портрет в галерее.
(И когда уходишь оттуда, их всех оглядев, остается еще один мальчик. Минутку — кто это? Он из рода Брае. Видишь серебряный щиток на черном поле, павлиньи перья? Даже имя есть. Эрик Брае. Эрик Брае — ведь он был казнен? Разумеется. Слишком известно. Но это, конечно, не тот. Этот мальчик умер в детстве, неважно когда. Неужто не видишь?)
Когда приезжали гости и к ним звали Эрика, Матильда Брае всякий раз уверяла, что он просто вылитая старая графиня Брае, моя бабка. Это была, кажется, очень важная дама. Я ее не застал. Зато как сейчас помню мать моего отца, подлинную хозяйку Ульсгора. Она оставалась хозяйкой, как ни злилась она на maman, вошедшую в дом женой егермейстера. С той поры она вечно делала вид, будто отдалилась от дел, и посылала к maman слуг за любым пустяком, все серьезные вопросы, однако, решая сама, ни у кого не спросясь совета. Maman, я думаю, только того и надо было. Она мало годилась для управления большим хозяйством; она решительно не умела отличить важное от неважного. О чем бы ей ни говорили, ее целиком занимал этот предмет, и об остальном она забывала. Она никогда не жаловалась на свекровь. Да и кому бы она пожаловалась? Отец мой был почтительнейший сын, дед мало что значил.
Фру Маргарета Бригге всегда, сколько я ее помню, была высокой неприступной старухой. Мне все кажется, что она была много старше камергера. Она жила среди нас своей, обособленной жизнью, никого не беря в расчет. Она ни в ком из нас не нуждалась и всегда держала при себе на ролях компаньонки, что ли, стареющую графиню Оксе, которую по гроб привязала к себе каким-то благодеянием. Это было, конечно, исключение из правила, благодеяния были не по ее части. Она не любила детей, собаки ее сторонились. Не знаю, любила ли она хоть что-то на свете. Рассказывали, будто совсем юной девушкой она была просватана за прекрасного Феликса Лихновского, который потом нашел во Франкфурте свой страшный конец.[48] И в самом деле, после ее смерти нашли у нее портрет князя и, если я не путаю, возвратили родне. Я теперь думаю, что за углублявшимся год от года уединеньем Ульсгора она упускала жизнь иную, блистательную — истинно свою жизнь. Трудно сказать, жалела ли она о ней. Быть может, она презирала ее за то, что не выпала ей, что потеряла возможность быть прожитой с умением и талантом. Все это она глубоко в себе прятала под многослойной оболочкой, твердой, ломкой оболочкой, посверкивающей металлом и в верхнем слое вечно неожиданной и холодной. Время от времени она, правда, выдавала себя, с наивным нетерпением требуя внимания к своей особе. При мне ей не раз случалось подавиться за столом, и таким подчеркнуто сложным способом, который обеспечивал ей общее участие и хоть на миг позволял стать особенной и необычайной, какой могла бы она быть всегда. Боюсь, однако, что мой отец единственный принимал всерьез слишком частые ее неприятности. Он смотрел на нее, почтительно подавшись вперед, и видно было по его лицу, что он готов представить свое исправнейшее дыхательное горло всецело к ее услугам. Камергер, разумеется, тоже переставал есть; он потягивал вино и удерживался от высказываний.
Лишь однажды он во время трапезы постоял за себя перед супругой. Было это давно; но долго потом по секрету злорадно передавали эту историю; всегда находился кто-то, кто еще не слышал ее. Оказывается, в свое время камергерша приходила в неистовство, если кто-нибудь по неловкости проливал вино на скатерть. Каждое пятно, какими бы обстоятельствами ни вызванное, она замечала и подвергала, так сказать, суровому осуждению. И вот как-то раз такое случилось при многих важных гостях. Несколько безобидных пятен стали предметом ее жестоких нападок; и как ни старался дед ее унять незаметными кивками и шутками, она все громоздила упреки, которые, однако, вдруг пришлось ей оборвать на полуслове. Ибо произошло никогда не бывалое и непостижимое. Камергер велел подать ему бутылку вина, которым как раз обносили, и сам с большим тщанием стал наполнять свой бокал. Только, удивительным образом, он не перестал лить вино, когда бокал наполнился до краев, но в набухавшей тишине продолжал лить, медленно, осторожно, до тех пор, пока maman, не умевшая сдерживаться, вдруг не прыснула и своим смехом не обратила все в шутку. Вокруг облегченно расхохотались, камергер поднял глаза и отдал бутылку лакею.
Позже еще одна странность овладела моей бабкой. Она не выносила, чтобы кто-нибудь в доме болел. Однажды, когда кухарка поранила руку и бабка случайно увидела ее в бинтах, она уверяла, будто весь дом провонял йодоформом, и больших трудов стоило уговорить ее не рассчитывать бедную женщину. Она не желала, чтобы ей напоминали о болезнях. Если кто-то по неосторожности обнаруживал при ней признаки легкого недомогания, она считала это личным оскорблением и долго не прощала.
Той осенью, когда умирала maman, камергерша затворилась в своих покоях со своей Софи Оксе и прервала с нами всякие сношения. Даже сына она к себе не допускала. В самом деле, эта смерть пришлась ужасно некстати. Комнаты стояли холодные, печи дымили, в доме хозяйничали мыши, от них нигде не было спасу. Но не в том даже дело. Фру Маргарета Бригге возмущалась тем, что умирает maman; что на очередь поставлен вопрос, который она не желала обсуждать; что молодая женщина решилась опередить ее — собиравшуюся умереть в совсем еще не предустановленный срок. Разумеется, она не забывала о том, что умереть ей придется. Но она не желала, чтобы ее торопили. Она собиралась умереть спокойно, когда захочется, а там бы пусть умирали все подряд, если уж им не терпится умереть.
Она так и не простила нам смерти maman. Впрочем, в ту же зиму она сразу сдала. Ходила она еще очень прямо, но в кресле горбилась и стала плохо слышать. Можно было часами смотреть ей в лицо — она ничего не чувствовала. Она ушла внутрь, в себя, и лишь изредка и ненадолго возвращалось к ней ее пустое сознанье. Тогда она что-то говорила графине, и та оправляла на ней шаль большими свежевымытыми руками и подбирала юбки, будто на пол пролили воду или мы недостаточно чисты.
Умерла она к весне, в городе, ночью, и Софи Оксе, спавшая за открытой дверью, ничего не услышала. Когда утром к ней вошли, она уже окоченела.
И тотчас начался тяжкий и страшный недуг камергера. Будто он только и дожидался ее конца, чтобы без оглядки предаться собственной смерти.
В тот год после смерти maman я впервые заметил Абелону. Абелона всегда была тут. От этого она не выигрывала. И Абелона была непривлекательна, я заключил это много раньше, уж не помню почему, и с тех пор ни разу не удосужился пересмотреть приговор. Мне тогда вообще показалось бы просто смешно задумываться о сущности Абелоны. Абелона была тут, и ею как могли помыкали. Но вдруг я спросил себя: «Отчего Абелона тут?» Каждый из нас тут находился по определенным причинам, пусть и не всегда очевидным, как, например, назначенье графини Оксе. Но отчего тут Абелона? Одно время шла речь о том, что ей надо развлечься. Но это забылось. Никто не старался развлечь Абелону. Вовсе не казалось, будто она развлекается.
Впрочем, одно достоинство было у Абелоны: она пела. Верней, бывали времена, когда она пела. В ней жил сильный, непогрешающий дух музыки. И если правда, что ангелы — мужского пола, тогда и в ее голосе была мужественность — сверкающая, небесная. Я, уже в детстве музыке не доверявший (не оттого, что она больше прочего возносила меня над самим собой, но оттого, что потом она не возвращала меня на тот уровень, где настигла, но повергала куда ниже, в пучины незрелости), — эту музыку я принимал: по ней взбираешься выше и выше, и тебе уже мнится, что вот-вот откроется небо. Я не подозревал тогда, что Абелоне суждено мне открыть и другие небеса.