Рихард Вайнер - Банщик
Вы ожидали романтически-преувеличенных злодеяний? Нет: свидетельство о человеке складывается из таких вот пустяков, и молчание за обедом иногда значит не меньше, чем немота над могилой. Вам этого мало? Вы хотите новых доказательств? Напоминаний о скаредно выпрашиваемых благодарностях, о поверхностной, ни к чему не обязывающей дружбе, о сугубо эгоистических поступках, совершенных якобы по принуждению, о бессердечных отказах, выглядевших как капитуляция, безнадежная капитуляция перед неизбежным? Хотите?
Я воскликнул:
— Но неужели это настолько тяжелые прегрешения? Или, может, преступления?
— О нет, я ни в коем случае не судья вам! Я говорю лишь о том, что, вопреки всему этому, вам удалось сохранить свое сердце чистым; что, несмотря на все это, вы умели достойно утешить; что вы действительно разгоняли тучи и что, наперекор вашим прегрешениям, притворству, изменам вы оставались невинным. Лицевая сторона моей изнанки, мой господин. Я не демон, — рефреном повторил он, — я только ваша изнанка. Если бы вы были ею, то вы знали бы столько же, сколько и я. Но такое счастье, как ваше, оно не вполне заслуженно, в нем нет пророческого дара, нет ясновидения. Я не демон.
И теперь, когда он разрушил все барьеры между нами и без околичностей изъяснил свою и мою сущность, в нем и впрямь уже не осталось ничего демонического, и я понял, что он никогда больше не предстанет передо мной демоном. Он не страшил меня и страшить уже не будет. Меня не пугало даже его знание того, что было неизвестно никому, кроме меня (и что до последнего времени оставалось и для меня самого сокровенным). Он шагал рядом, мрачный, как приговоренный преступник, хотя и высказал обо мне порочащую правду; я же, по-прежнему отнюдь не убежденный в своей виновности, шел с высоко поднятой головой, полной солнечных упований даже в этот печальный вечер; и это был тот, кто из-за моего незаслуженного счастья принял на свои плечи всю мою вину. И тем не менее даже такого двойника, который меня уже не страшил и страшить не будет, я не любил. Хотя при этом я отлично осознавал: это мой искупитель.
Мы вышли на небольшую равнину, с севера окаймленную лесом; под ней лежала деревня, называвшаяся Хазе. Был уже поздний вечер. Здесь мы должны были переночевать. Мы разбили палатки, и нам обоим показалось самой естественной вещью на свете разделить кров. Над нами смеялись и подшучивали, но нам это было безразлично. Мы заключили между собой безмолвный договор.
Вот как закончился тот день.
При мерцающем свете свечи в палатке он сказал мне:
— Завтра нас могут навсегда разлучить жизнь и смерть. Ты ни о чем особенно не задумываешься, но я, которого вместо тебя терзала жизнь, я думаю за нас обоих. Ты ступал легко — и не нуждался в тормозах; я же, которого постоянно тормозили, не мог не думать о том человеке (то есть о тебе), кто мог бы стать смазкой, помешать мучившему меня чрезмерному трению. Бывают натуры цельные, я бы сказал — однодомные, но человек вроде меня, в котором борются два существа, из коих одно настолько же развито, насколько недоразвито другое, такой человек знает (ведь жизнь меня кое-чему научила), что где-то в мире обитает уравновешивающий его двойник. Но как сердце может поверить тому, чего не видели глаза? Мне же дозволено было увидеть, хотя и в столь скорбное время… и глядя на тебя, дитя Фортуны, я ощутил огромную радость. Ибо теперь я уверен, что гибридов не существует. Ты и представить себе не можешь, что значит подобная уверенность для половины, обремененной злом, — такой, как я. Я вознагражден за все страдания. А сейчас послушай: возможно, один из нас двоих погибнет. Мы встретились при исключительных обстоятельствах, и, уверяю тебя, не может быть, чтобы после столь драматичной встречи все опять вернулось на круги своя. Знаешь легенду? Люди изначально были двуедиными. Но боги, наказав, разделили их на две половины и разбросали по всему миру. С тех пор эти половинки стремятся воссоединиться и ищут друг друга. А когда находят, то объятие, в котором они так и не могут до конца слиться, заменяет им еще менее осуществимую возможность достичь прежнего совершенного единения. И если бы дело было только в физической любви…
— А в нашем случае?
— В нашем случае? Ты не можешь ничего иного, кроме как не любить меня; я же не могу не завидовать тебе. Смерть будет нашим судьей.
— Смерть…
— Ответь: хотел бы ты умереть, оставив по себе память и прожив веселую жизнь обворожительного эгоиста, который никому не причинил горя, ибо думал только о самом себе, который радовал многих, хотя думал только о самом себе, который светил многим, хотя и желал света только для себя одного, который был отягощен прегрешениями, хотя был без изъяна и внутри и снаружи, — или ты хотел бы и дальше жить в сени моего духа, который принуждал бы тебя творить зло, но ты не творил бы его, не способный на добро, о котором ты мечтаешь; жить, мучась смертельными угрызениями совести даже из-за не совершенного тобою зла и из-за растоптанной радости даже в том случае, если бы ты творил добро; неспособный на равнодушие, неспособный на внимательность, никто, который не умеет ни плакать, ни смеяться?
— Жизнь! — выдохнул я страстно.
— Ты мечтаешь о ней, поскольку до сих пор остаешься лишь самим собой. Но помни о переменах! Либо ничего — либо мы оба вместе. Задумайся над этим. Станешь ли ты и потом так тосковать по жизни?
— Жизнь, — ответил я. — Я выбираю жизнь.
— А знаешь ли ты, что это возможно лишь ценой моей смерти?
— Знаю, — холодно ответил я и закрыл глаза.
На что он после короткого напряженного молчания:
— Ты прав. Ты, конечно, думаешь, что для меня выбор менее сложен: проститься проще, дальнейшая жизнь не столь привлекательна, как твоя. Что ж, ты прав.
Эти шуточки! Ах, как отбрил бы я его в иной ситуации! Но здесь, в палатке, в первый день военного похода, когда следовало выбирать между двумя кошмарными возможностями?
— С чего вы взяли, что наша встреча сулит такие трагические перемены в судьбе? С чего решили, будто нет иных возможностей?
— Знаю, — ответил мой собеседник, и я услышал, как он потянулся.
И я сказал тогда, подчеркивая интонацией, что беседа закончена:
— Зачем терзаться? Пусть будет так, как определено Богом.
— Пусть. — И мне послышался зевок.
Настали военные будни. Сначала пианиссимо, с небольшими марш-бросками и довольно-таки длительными передышками — короче, дни, когда войны будто бы и нет. Лишь иногда доносились отдаленные залпы орудий, а треска винтовок, этих самых безжалостных напоминательниц о войне, мы долгое время не слышали. Право, все это было похоже на методичную увертюру к военным действиям. А потом вдруг медленное крещендо: встречи на перекрестках дорог с другими частями, светомаскировка, так что иногда и курить запрещалось, покинутые дома, то там, то сям колючая проволока, натянутая вроде бы бесцельно. Время от времени ружейный выстрел (где?), проскакал вестовой. И при этом все вокруг, словно ватой, было обложено тишиной, беременной нетерпением. А потом — связанные люди в гражданской одежде; посреди ночи местами вспыхивали пожары. И мы даже сами не поняли, как это случилось, но как-то раз нам вдруг велели построиться в боевом порядке. И это уже была война. Мы вплыли в нее на удивление мягко: быть может, такое ощущение испытывает корабль, который спускают на воду по бревнам, смазанным салом.
Шанкори все время находился поблизости. В этом не было ничего особенного — так диктовал устав. Нет, он уже не напоминал мне демона. Я настолько свыкся с ним, что он казался мне совершенно чужим человеком, а чувство подавленности и дурноты, пробуждаемое во мне его разговорами и его взглядом, было схоже с тем, что вызывает любой чужак, которого мы подозреваем в том, что он замышляет в отношении нас недоброе. Как все изменилось! Поначалу равнодушие, затем ужас перед непостижимым, потом сострадание — едва ли не братское, примирение (ибо я с ним примирился), а теперь — глупый страх. О, сколь неприязненно, бывало, он смотрел на меня! Не возникало сомнений, что его обуревали дурные намерения. Если наступало затишье, забота прокладывала на его лице две глубокие борозды от носа ко рту; без сомнения, среди грохота войны он непрестанно с тоской думал о смерти.
Меня же попросту забавляло то пари, которое заключило с фурией войны мое земное существование. Только и всего. Но могу вас заверить, что я достойно вышел из положения, и моя открытость, хотя и слегка приглушенная обстоятельствами, не раз помогала моим сотоварищам в свободные вечерние минуты привести в порядок их собственные мысли. И все вы знаете, что я честно исполнял свой долг. Война развлекала меня. И хотя я и знал о бесшумно бурлящей ненависти Шанкори, мне удалось справиться и с этим. Я сказал себе: даже если он что-то готовит, то какая разница — одной опасностью больше или меньше.