Рихард Вайнер - Банщик
Он перечитывает написанное, водя карандашом под строками, и вычеркивает слова «И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения», потому что они тут как-то не к месту. Сидя в бункере с перископом, он время от времени отрывается от бумаги и заглядывает в его зеркальце. Однако ни наблюдать, ни писать ему не под силу. Вплетенный и втиснутый в грубую и жесткую ткань, он ни к чему не может прилепиться, ни с чем не может срастись, ему кажется, что эта безумная перестрелка обтачивает его на токарном станке.
По ходу сообщения к нему пробирается Лукиняк. Под правой рукой он держит небольшую коробку; поскольку рука занята, он не смог пользоваться ею, чтобы ползти на четвереньках и не высовываться из укрытия. О землю он опирается только левой, в которой зажато несколько открыток и писем… ярко синеет какой-то конверт. Когда он ползет вот этак, бороздя коленями непросохшую грязь, тяжело опираясь на левую руку, держа голову горизонтально, глаза вытаращены, улыбка сияет, то сильно смахивает на павиана. Его офицер кричит на него, сам едва это сознавая: «Лукиняк, осел, да зачем же ты сюда приполз, осел ты этакий?!» Лукиняк приближается, медленно, не реагируя ни словом, ни взглядом, ни улыбкой, ни недовольной гримасой. Его офицер кричит на него: «Лукиняк, осел, я же сто раз тебе говорил, чтобы в такую погоду ты не вылезал из укрытия, вот ведь осел!»
Лукиняк приближается, не реагирует — молчит, не хмурится. Его офицер наконец заметил синее послание и больше уже ничего не говорит. Они смотрят друг другу в глаза, Лукиняк и поручик, и по мере того, как денщик приближается, взгляды обоих точно сращиваются. Лукиняк-павиан садится на корточки и сразу превращается в мальчишку, наконец-то он заговорил, а сказал он: «Wertsendung[12]. И еще вот это письмо. Я подумал, что…» И совершенно понятно, что ни одно из слов, какие выкрикивал поручик, в нем не задержалось. Под защитой вертикали вала Лукиняк заметно оживляется, распрямляется, подсаживается ближе к своему офицеру, купается в безопасности. Сейчас они оба, словно братья. Не виделись полдня, а это много. Лукиняк занимался у речушки стиркой и с удовольствием рассказал бы об этом, но никак не может справиться со смущением.
— Wertsendung, — повторяет опять денщик. А офицер говорит: «Распакуй». Ему следовало бы (и он очень этого хочет) начать с письма, но посылка так его интересует, что он принимается помогать Лукиняку. Это фронтовые лакомства: шоколад, консервы, паштет, пирог, конфеты, а сверху — еловая веточка. Беря то одно, то другое, он начинает раздавать деликатесы направо и налево и перебрасывать через земляные стенки, которые делят траншею на ячейки. Кое-что осталось: «Неси назад. И вот это письмо тоже».
Лукиняк взял, но с места не двигается. Что этим двоим сказать друг другу? В общем-то, нечего. Оба пребывают в растерянности, которая, впрочем, им нисколько не мешает. Один улыбнулся, за ним второй.
— Господин поручик…
— Чего тебе?
— Эх, господин поручик, да ничего. Паршивый день…
— Лукиняк!
Денщик смотрит… но продолжения не следует. Лукиняк не осмеливается настаивать на продолжении. Мысль его офицера как-то растеклась, да и кто знает, была ли мысль.
— Дождись темноты. Сейчас назад нельзя. Молчи и ешь.
Он принялся за письма.
— Как дела дома, господин поручик?
— Все здоровы.
— А синее письмо? — Маленькие глазки Лукиняка решились улыбнуться.
— Заткнись!
— Слушаюсь, господин поручик!
Это мгновение взаимопонимания взметнулось над окопом и, возможно, вот-вот столкнется с летящей шрапнелью. И хотя ты почувствовал, что здесь начала зарождаться какая-то новая атмосфера, что в организме войны шевельнулось некое новое образование, ты понимаешь, что попытка эта обречена на неудачу и что рычащая тишина немедленно поглотит все, что только осмелилось пискнуть в иной тональности, чем та, которая сотрясает ее саму и которая вся и есть сотрясение.
И было еще кое-что, что попыталось успокоить выведенное из себя здешнее равновесие: слабый аромат роз пробует вознестись вверх. Но что это оказалось за движение! Оно захирело на корню. И он читает, и вникает, и мысли в голове приходят в полный порядок. Вот только — ну что за собачья жизнь?! — голова раскалывается (хотя мысли в ней в полном порядке), потому что находится она не в обычной воздушной среде, а в чем-то гораздо более плотном. И он читает:
— Мальчик, мальчик мой, что с того, что я разговариваю с людьми о неинтересных, безразличных для меня вещах, что хожу на прогулки туда, где мы бывали с тобой вдвоем, и туда, где мы с тобой никогда не бывали, что я наряжаюсь, что я читаю… что размышляю? И как только может существовать такая раздвоенность: сохранить все, привычки и обычаи, незамутненный взгляд, тонкий слух, прежнее владение всеми органами чувств, которые на самом деле заняты сейчас только одним: мыслью о тебе — и единственным ощущением: непреходящим сильнейшим страхом за твою жизнь? Нет, я ни в чем себя не виню. Потому что люблю тебя больше всего на свете. Но вот вопрос: что же такое человеческая душа, может ли она существовать в подобном раздвоенном состоянии? Я раздвоена постоянно, чем бы я ни занималась, я вся устремлена к тебе, но ведь есть еще и что-то другое, от чего я, к сожалению, не могу избавиться. Поверь, иногда моя печаль, моя тоска, моя озабоченность превращаются в моих врагов, они как будто жестоко упрекают меня за то, что наряду с ними ко мне приходят чувства и мысли грубые и приземленные. Я знаю, что моей вины в этом нет; и все же стесняюсь их, как живых, и думаю кощунственно: как хорошо было бы только страдать, переживать чистое страдание, безраздельную муку, дрожать за тебя, ибо мне кажется, что боль моя, если бы она была чиста, то есть если бы ни с кем меня не делила, была бы прекрасна. Она бы стала великим и почти радостным чувством… Вот видишь, я не боюсь жаловаться на свою оскорбительную тоску, ибо люблю тебя, хотя и не понимаю толком, что же такое моя любовь. Чем ты сейчас живешь? Что такое война? Знаешь, я ведь не имею о ней ни малейшего представления. Но скажи, разве можно не представлять себе то, к чему судорожно тянется каждая частичка моего существа в каждую самую крохотную долю секунды?
Суть в том, что я не верю тем страшным картинам, которые рисует мне моя больная фантазия, хотя мое внутреннее зрение не устает ужасаться непрекращающейся всемирной бойне… и вы стоите друг напротив друга, такие страшные… и хотя мой внутренний слух непрестанно ужасает дикий рев. Я не верю в этот кошмар, не верю в то, что он не имеет конца, но не могу его не слышать. По ночам, особенно под утро, когда опускается туман и точно сурдинку надевает на птичье пение, в полдень, в нашей беседке — ты же знаешь, как тихо там бывает, — и во второй половине дня в моей комнате, окна которой выходят в поле, где не видно сейчас ни единого живого существа, и везде, и всегда, когда вокруг стоит тишина, пусть даже такая, что способна заглушить все громы мира, а еще тогда (и, пожалуй, в первую очередь именно тогда), когда на истинный покой, меня окружающий, наслаивается весь этот грохот и рык — и я места себе не нахожу от беспокойства. Жуткая, больная фантазия немилосердно и беспрестанно лжет моему неверию, живописуя картины ужасные и грозные, — нет-нет, ты никогда не видел ничего подобного! И все-таки! Прости меня, милый мой мальчик, что я пишу тебе про все эти страсти, требуя сочувствия к себе (а пишу я это для того, чтобы ты уверился, что я тоже страдаю). Все это не заслуживает ни малейшего внимания тех, кто сейчас на фронте, я же заслуживаю твоего презрения. И все-таки я говорю: если бы я меньше любила тебя, эти боли, почти физические, меньше терзали бы меня. Ах, если бы возрастающая их сила была прямо пропорциональна возможности защитить тебя! Но я переживаю мучения, и мне кажется, что чем страшнее картины, среди которых ты мне являешься, тем бледнее становится тот ад, что окружает тебя в действительности. Пропасть, куда я лечу, бездонна, и нет такой черноты, что чернее мыслей, которыми я сама себя истязаю. Но зачем же я пишу тебе все это? Неужели я настолько тщеславна, что хочу убедить тебя, будто в определенном смысле я тоже вместе с тобой на войне? Да, мысленно я все время с тобой, даже тогда, когда мне приходится заниматься всякими повседневными мелочами, — если бы ты увидел меня сейчас, то понял бы, что моя жизнь в корне переменилась. Где бы я ни находилась, о чем бы ни думала, всегда и везде обступает меня раздвоенность, распавшийся воздух, от одной из составляющих которого, адского грохота, я никуда не могу убежать. Внутри меня неустанно бушует ураган войны — именно неустанно! — и вырывается наружу, и взвихряет в какие-то немыслимые, неестественные смерчи глубочайшую, святейшую тишину нашей часовенки, которая тебе отлично известна и где — помнишь? — прогуливались наши с тобой мысли, в глубочайшем молчании, проистекающем из глубочайшего взаимопонимания… Странное, однако, нынче письмо пишу я тебе. Ты, пожалуй, подумаешь, что я тронулась умом и страдаю галлюцинациями. Может, я и вправду больна. Но такова уж моя теперешняя жизнь — на самом деле все обстоит куда хуже, я просто не умею выразить это словами. Поймешь ли ты меня, не знаю, но все же пишу: мои чувства, мои воспоминания, мои впечатления раздвоились. Абсолют для меня больше не существует. Мне кажется, что мой сон постоянно прерывается, а мое бодрствование то и дело нарушается. Это ужасно, настолько ужасно, что даже своему злейшему врагу не пожелала бы я испытать и намека на те черные часы, что терзают мою душу…