Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
Хоть особенно удивительного, пожалуй ничего и нет, но все же, несколько пролетевших лет и так пролетевших, по дикому, замутили и мысли мои, и душу. Что случилось? Как случилось? Почему?
Старею я. От заграничного житья, станичники, вдвое человек стареет против прежнего. Я иной раз, за прилавком, вместо темного, белый хлеб отпущу и… не замечаю. Тот, кто покупает, хоть бы заикнулся на своем непонятном языке:
— Ошибаетесь, мол, Кондрат Евграфыч, не то, мол, отпускаете, этак и прогореть можно. В убыток торгуете, а не в прибыль. Молчит подлец, тот кто покупает, и скорей старается из пекарни нашей убежать.
В пекарне работает нас двое — турок Ахмед и я. Пекём себе и пекём, будто-бы я всегда этим делом занимался и на Дону сроду не бывал. Шесть годов пекём. Шесть годов окрестных жителей питаем. Жуют они и насыщаются, а возврата же домой, в станицу — нет и не предвидится. Оно, правда, народ Казачий в разорение великое пришел. Казаки — кто побит, а кто из колеи так вывернулся, что до сих пор вправиться, по нынешним временам, не может. Где обретается, Гаморкин Иван Ильич — не знаю. Ни слуху о нем, ни духу. Пока совсем еще памороки не потерял я составляю и исправляю, все о нем в оные, прежние времена, записанное. Но чувствую, что жив Гаморкин, что он где-то живет. Может где нибудь с казаками пристроился. Хоть и расстались мы на побережьи, а все-ж- таки, за границей он. Почему? Сейчас расскажу, какой недавно случился потрясающий случай.
Такой случай, что радостным я стал, каким давно уже не был. Душа у меня взыграла, от чудес современных. Ну, подумайте — тоскуете вы тоскуете, вспоминаете, вспоминаете и вдруг, совсем неожиданно, видите того, за кем ноет ваше сердце. Кого я видал, и как видал?
Гаморкина…
Сукин сын! Даже не поздоровался, даже головой не мотнул, даже глазом не подмигнул — хитер, мол, Кондрашка!
Истина, видал я, что у него делов по горло, но разве же можно старых знакомых забывать? Вот так встреча была у нас. Опишу, хоть и тяжело писать, и больно даже.
Случился Турецкий Байрам. Праздник. Вышли мы с Ахмедом из нашей пекарни вольным воздухом подышать, от печи подальше, и попали в иллюзион-кино.
Дело было так. Проходим мы мимо кино и задержись я тут пол-секунды на фотографии посмотреть; думаю — может быть чего. Глядь, — казаки сняты, вместо актеров, в полной форме и все такое.
— Стой, кричу, Ахмед, я хоть и не любитель, но зайдем.
А турок отвечает:
— Денег в обрез, на вино только и хватит.
— Пойдем, — уговариваю, — Ахмед, на казаков посмотришь. Ты же нас в настоящем виде, можно сказать, и не видал вовсе.
Дождик пошел.
Моросит. Небо такое — неприглядное, и урезонил я Ахмеда. Заходим, платим, усаживаемся и тут свет кто-то — черк и потушил.
Пустили картину.
Прошла первая часть — нет казаков.
— Где же, твои казаки спрашивает турок?
— Сейчас — отвечаю.
А самого меня предчувствие какое-то томит.
Тут после антракта опять — черк, — свет угасили, загудела опять лента и… закричал я на все кино.
— Ба-а-тюшки!! Иван Ильич!!
Едет он по степи со взводом, нахмурившись, и будто вперед всматривается. Такой же. Ну вылитый. Сжалось у меня сердце — вздохнуть не могу. Перебежал я к полотну.
— Глянь ты на меня! Друг сердечный! Глянь ты на меня Кондрашку, как я тут живу собакой паршивой, три дня неумываюсь, на полу сплю в подвале!
Едет он, ровно меня и нет совсем, ровно, не я, кум его, что Нюньку крестил — не я.
Понатужился я. Дурак, в толк не возьму, что картина это.
— Здрась-те! — кричу. — Наше вам!
Хоть бы что. Проезжает мимо, глазом не
моргнет. И такая у меня скука к горлу подступает. От, думаю, сейчас зареву, на старости лет. От, зареву. Рванулся я к нему совсем близко. Шарю по полотну руками, коня за ноги хватаю:
— Стойте, казаки!
Папахи на них нашенские — кудластые, кудластые — донские. Взвыл я… а тут меня и вывели.
Очнулся, Ахмед сбоку стоит.
— Будет, — говорит, — пойдем домой, насмотрелся я.
Дождик идет, моросит. По-о-ехал мой Иван Ильич. Жить мне после такой картины не хочется. Город кругом! Стою на тротуаре, а напротив магазин шляпный электрической вывеской мне мигает. Отвернулся я от модных картузов и побрел домой.
Вот почему — знаю я, что жив где-то кум мой, Гаморкин.
А не прошло с этого дня и двух недель — другое чудо.
Разнес хлеб по домам и иду к себе, опустив голову, в пекарню. Стоит у меня эта картина в мыслях и столкнуся, ну нос с носом с…
Нет, какой же случай!
Нос к носу с… Михаилом Александровичем Петухоем.
— Ты ли это, Александрович?
— Я, собственной персоной!
— Побожись!
— Лопни мои глаза и разрази меня гром на этом самом месте, и что-б мне, после этого, с него никуда не сойти, три дня ни соли, ни хлеба не есть и на коня не сесть.
— Стой! — обрадовался. — Ты! Откуда
и какими судьбами?
_ А такими — говорит и улыбается —
Кеть-меть, на горе ведметь. Как подошли, значит, мы с Иваном Ильичем к Черному морю.
Руками на него замахал.
— Молчи, молчи. Зайдем где нибудь выпить __ все-то ты мне и расскажешь поподробней.
Ну, думаю, вот и вести о Гаморкине, все-то я сейчас узнаю, как и что.
Зашли в кабачек, поставил я литр винца, расцеловались мы еще с Петухой и стал он мне повествовать.
А сперва чокнулись.
— Слава Богу, что мы казаки.
— Дошли мы до Черного моря, как сам ты, Евграфыч, знаешь, до самого Новорассейска. Ну, куда? Известно — мы с Ильичем на пароход, а нас обратно. Стоит дядя-доброволец с ружьем и нашивкой трехугольной на рукаве.
— Не для вас, — говорит, — катитесь колбасой!
— Что? — сказал Гаморкин. — Ка-ак?
— А так! Не для вас и все. Для вас другие суда придут, а эти — не для вас.
Врет, конечно, стерва. Стали мы ходить по бережку. Никто нас не берет, туда сунемся — „досвидания", сюда — „привет в Черкасском передавайте". Коней мы побросали, а они уцепились и за нами ходять — прогуливаются. Тоска смертная, неуёмная. Гаморкин зубами заскрежетал.
— Ни в жизнь, говорит, добровольцам этого не прощу. Пришла пора погибать нам бесславно от большевицкой, злодейской руки.
Нас на бережку так-то вот тысяч несколько казаков. Не мало. А кораблики ушли. Остались мы со своими казачьими офицерами с пиковым антересом. Сел Гаморкйн на молу, ноги к воде свесил, качает головой.
— Плохие, — говорит, — братец Петухой, дела. Очень, даже, плохие. Никуда тебе ходу нет. Пропадает Войско Донское ни за понюшку табаку. Ужели же концы нам пришли? Этого-ж быть не может!
Рассказывает Петухой, а я сижу и глаз с него не свожу. Все мне так вот перед глазами и рисуется.
Выпил свой стаканчик Петухой и дальше стал говорить.
— Забрали нас товарищи. И чего только мы не натерпелись. Соорудили они из нас 21-ую дивизию. Наш полк в Отдельный Дивизион свели. Командира полка, полковника Рытикова — в отставку, дали нам своего и погнали на Польский, этот Западный фронт. Ху-у-у. И началось тут светопредставление; русские офицеры за Россию под большевиками дерутся из патриатизму; большевики за Интернационалу из патриатизму, поляки за свой Край тоже из патриатизму, а мы… промеж них болтаемся — места сабе подходяшшего сыскать не можем. То туды, то сюды.
Тут табе и конная атака, и красных-армейцев нагайкой пужай и задерживай, если бегуть. Тут его в бой, а он раком.
Кругом — леса и болота. Темно и мокро.
И вот в одном селе, по празванию Вечша, собрал Гаморкин совет из казаков. Призвали офицеров, и через три дня, перешли мы на сторону поляков полным составом — и казаки и офицеры казачьи. Нарвались на Поз-нанские войска, на 15-ую дивизию. А командир ейный, прямой и твердый, видать, генерал, — фамилия ему Июнк — пустил наши души на покаяние, а сперва, вроде опрос учинил.
— Чего перешли?
— Казаки мы!
— Все равно, — говорит, — русские!
— Нет — твердо отвечает за всех Гаморкин. — Знать не знаю и ведать не ведаю. Против вас не воюю и войны вам Дон не объявлял. А есть мы — казаки Донские, а страну нашу, Всевеликое Войско Донское, разорили супостаты в конец, Атамана прогнали и всё там под врагами нашими в опустение пришло и в несчастии великом пребывает. Нам хуже никогда не было.
Сказал — рублем подарил.
Генерал ему в глаза заглянул и руку пожал.
Гаморкин где-то раздобыл сигару, запалил ее с одного конца, а другой в рот вставил. Дымит и поплевывает, поплевывает и дымит.
Да, Евграфыч, удивительный, Иван Ильич человек. Казак. И ушли мы в лагеря. Я потом из лагерей — в Германию, а теперь вот сюда пробрался. Без визов и лигамаций. Кому, на кой шут, они нужны! Слыхал я, Нансенов пачпарта наделал, так это для беженцев, не для нас. Нам папаха — пачпарт, а придет время сами себе что надо напечатаем.
Сказал Петухой, дернул плечами, стукнул в бутылку своим стаканчиком: