Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
Сказал Петухой, дернул плечами, стукнул в бутылку своим стаканчиком:
— Центральная, подавай — и выпил за мое здоровье.
— А что же с ним? — допытываюсь.
— Он от меня в Польше отстал. Иду, говорит, на заработки.
Как, Евграфыч, Гаморкин в Орше голову не потерял — до сих пор не понимаю. С комиссаром сцепился. Вылазим мы вот-так из эталона, сели на коней, флаг нам красный развернули, а комиссар Бочковский говорит:,
— Песню грайте эту, как ее, — „Вышли мы все из народа", или „Борцы идеи, труда титана!"
А Иван Ильич подмигнул ребятам, да как гаркнет:
„Сла-а-а-авим Платова-героя.
Победитель был врагам!"
Тут все со свистом, с подголоском, с гиком, подхватили:
„Победитель был врагам, Слава Донским казакам!"
А комиссар:
— Отставить!
Хлестнул Гаморкин коня, подлетел к нему.
_ Кого, — говорит, — отставить? Всех уже отставили.
— Песню, — лютится комиссар.
— Песня хорошая, Донская! А ежели язык казачий непонятен, так переведем.
Что было?!… Комиссар — за плеть… да ударить не посмел; оглянулся вокруг, видит — один-то он среди казаков, кругом лес. Отъехал. И-эх.
Петухой неожиданно наморщился.
— Чего-чего только не было, — Кондрат Евграфыч!
— Стой! Значит Гаморкин вместе с тобой от красных ушел? Спасся?
— Спасся! И я спасся, а лучше мне у своего куреня под плетнем со смертельной раной завалиться бы, чем так-то вот на своих мозолях седьмой год плыть по житейскому морю. Ни бережка тебе, ни островочка!
— Когда же ты приехал?
— Сегодня.
— Спать где собирался?
— Пока не знаю.
— Ну, тогда идем ко мне.
Привел я его к себе, уложил на свой топчан, — спит он сейчас на нем, похрапывает. Постарел, усы побелели, лицо все морщинами пошло. Разметался во сне, бредит. Сижу, а над ними и всплывают в моем мозгу картины былого; вспоминаю, как когда-то он был у меня в гостях, и Прасковья Васильевна нас катламчиками потчивала. Сижу над ним. Свеча моя оплыла, и фитиль закорючкой, наподобие собачьего хвоста, загнулся и чадит. Пишу о нашей дневной беседе. Один нашелся-таки, — где-то остальные? Да и остальные не так важны, как мучает меня неизвестность об Иване Ильиче.
А уж мы с Петухоем больше не расстанемся.
Есть теперь казаки, которые всеми забыты и Богом и людьми.
Бог-то один, а вот людей много.
И никто из этих людей и не вспомнит, что в селе, скажем Штринберг, или там на какой нибудь границе, или в каком нибудь лесу, или в глубине рудника, бьется в тяжелом труде казак. Что такая скотская жизнь, вдали от родного простора, от семьи и воли степной, сама уже его наполовину расказачила и затерла. Что давно уже предоставленный самому себе, он днем и ночью гонится за куском хлеба. Что Атаманское слово, или письмецо станичника до него и не доберется.
Войсковой праздник, для такого казака, все равно, что буден день и все то слезы, и пьяные, и трезвые, на его щеках высохли, и щеки эти заросли седою щетиною, а глаза ушли глубоко.
И видно только — светится в глазах этих огонек.
Светится еще какой-то огонек, но придет смерть, она проклятая, человека не забывает, дунет-плюнет в глаза казачьи, потушит огонек острый в зрачках, и возьмут чужие люди его за ноги и поволокут на похоронное место, поволокут, да и зароют.
Казака по глазам сразу отличить от других можно.
У многих обличье казачье стерлось, многие и шкуру свою другой заменили, послушными стали, и на все руки, его, скажем, сзади и не угадаешь; ну, а обернулся если в глаза вглядишься — он! Он — казак.
Окаянным Каином шалается без пристанища и семьи! Всего-то он натерпелся, ко всему привык, со всем, вроде, согласился и примирен, а горит все таки в нем — упорный дух.
Это ничего, что кожа да кости остались! Что там туберкулеза или старость — он как свечка.
Горит ровненько, светит в нутре.
Такой вот казак-молчальник, из года в год, в сторону своей степушки глядит. Глядит и молчит.
Оно и правда — о чем разговаривать?
Меня всегда к таким тянуло. Сам я такой и Петухой такой.
Встал он на другой день, я ему работишку нашел, он за нее тотчас же ухватился — хоть бы слово сказал. Метет он улицу, голова опущена — трудится, только и подымет взор свой, когда мимо его конный солдат верхом пройдет. Посмотрит он такому в след, посмотрит, как у коня сзади все четыре подковы поблескивают и по мостовой цокают и опять к метле. Или вспомнит что, или пожалеет о чем — не знаю.
А я наблюдаю за ним. Мне из подвала-пекарни видно и его, и кусок улицы.
Ахмед за ночь уморится хлебы таскать из печи, и уляжется, а я к прилавку — торговлю править.
И потекли так-то вот дни.
Стал Петухой к новому месту привыкать.
Вечерком ляжем мы на наши ложа, закурим, и станем мыслями делится. Он тоже, как и я, вспоминает Гаморкина и знает, я ему сказал, что записываю я об Иване Ильиче — как умею и что могу.
— Знаешь, Кондрат Евграфыч, жили мы вместе с Иваном Ильичем в двадцатом году в Польше, и вот, — прямо скажу, — замечательный он человек. Иной раз такое скажет, что долго потом об этом думаешь. Так вот и казаки, соберутся вокруг него и слушают то, что он говорит.
— Вот, станичники, представьте сабе такую картину. Идут несколько человек темным лесом со своим главным — Атаманом. Они его выбрали и ему подчиняются и вдруг — трах-тарарах! Упали в глубокую яму-западню. Все в яму — бух.
У ямы стенки отвесные и прямые до самого днишша — никак из нее не выберешься. Сидят казаки на дне.
Что же в таком случае? В таком случае — всем крышка и Атаману и товарищам. Кругом, станичники, заметьте, дремучишшие и непроходимые лясы. Кричи не кричи, свисти не свисти. Г-м!
Ну, скажем, сейчас же выступает Атаман:
— Пока я вас вел, вы меня слушались, а попали мы все в беду — одному мне делать нечего, давайте все думу думать: как нам всем спастись.
Один, или двое, не послушались. Сами полезли: первый назад оборвался, другой шею сломал. И вот садятся тогда эти смертники в круг, как Атаман сказал, — думу думать. Каждый свое предложение внесет. И встанет какой нибудь Сенька, примечайте, станичники, мои слова, встанет какой нибудь Сенька и скажет:
— Влезем мы друг на друга, — верхний выкарабкается и всех спасет.
Сказано — сделано.
Вылез верхний, дерево какое нибудь приволок, или из чего веревку сделал, глядишь — все вылезли, отряхнулись и дальше пошли путем своим молодецким.
В беде не только сам спасаться должен, а и всех спасать.
Один под низ стал, на него другой полез повыше, и в таком же роде, дальше. Атаману, может быть, тяжелей всех придется. Может его в самый низ поставят — трех или четырех человек на плечах сдержать сможет.
В таких делах — звериное чутье нужно. От зверя ума не требуется, — нутром должен варить. А вылезли — спаслись; ну, выберем опять человека, пускай умом пораскинет, какими путями идти и каких предосторожностей держаться. Ведь иной капкан и цветами прикрыт, и виноградом и иными сладкими ягодами увит.
В беде — прежде всего все должны собраться.
Так-то вот.
На Дону мы были все вместе, за границей, — кто куда.
Прежде всего нас, наши же перестали слушаться. Стали все вертеть самостоятельно, не по казачьему.
Лезет, скажем, на стенку из нашей ямы, да на наши же головы и валится обратно. Не только валится сам, а с собой на нас сыпет и камни и сор, и грязную землю.
А мы стоим и… молчим.
А какие два между собой, в яме-то, заругаются и давай друг друга честить, будто не на дне всем погибать и им так же двоим ноги протянуть придется, как и всем нам. Подохнут же как злые собаки. Из-за чего, спрашивается? Из-за разных убеждений? Из-за власти? Тю, черти, да на вас уже черви зубы свои точат, а вы хорохоритесь!
И вот тут кто-то должен сказать всем: будет.
Будет!
Потому, что должно же это когда нибудь природным казакам надоест.
Надоест по самые по-некуда.
Заругались какие: один так, другой иначе, сейчас же одного и другого в ухо. Не слушаються, связать и оставить в яме, может, сволочи, перед концом поймут, что не в их одних наше спасение.
Может какой из них свое и возьмет, да мы то с голоду опухнем и лопнем на виду у них, примирившихся.
И другие, какие самостоятельные, не вышло: раз шлепнулся, другой — печенки отбил, — так сиди и слушай.
Казак не пропадет. Не такой Казачий народ, чтобы пропасть. Может хоть один, а спасется. Из черепов горку складеть, а вылезет, и пойдут от него казаки, глядишь и возродилось Казачество.
Так-то вот, станичники, сейчас мы все беде.
А впрочем, может быть то, что я говорю непонятно.
А только ведь у нас всегда так было: если тысяча думает, — что нибудь из этого и должно выйти.
Скажем к примеру, Петр Семенович, задумавшись, на стенку облокотился, а она и поддалась. Оказался из ямы той ход.
Или Николай Иванович скажет: