Алла Панова - Миг власти московского князя
— Неужто так? — удивился князь, явно смущенный такими речами, и снова почему‑то бросил взгляд на дверь в опочивальню.
— Так, так, — закивали и Никита, и Демид.
— Вот так дело, — улыбнулся наконец князь и, уставившись на сотников, с ухмылкой спросил: — А вы что? Вправду, что ли, невест присмотрели? Али ошибся воевода?
— Что ты их смущаешь, Михаил Ярославич! Кто ж о таком расскажет, — быстро ответил за сотников воевода.
— Они не красны девицы, чтоб от слова смущаться, да и князю своему открыться — что отцу–батюшке, — бросил на это князь, внимательно вглядываясь в зарумянившиеся лица сотников.
— Ишь, батюшка нашелся, — рассмеялся воевода, поняв, что угадал тему, которая интересна князю больше разговора о татях, к которому Егор Тимофеевич все‑таки надеялся вернуться. — Ты, Михаил Ярославич, хоть и князь наш любимый да почитаемый, — воевода с почтением поклонился, — и мудр не по годам, но не обижайся: на старца–праведника что‑то не больно похож. Какой же можешь дать совет таким же молодым да ретивым, как и сам ты? — спросил он, смеясь. — Пусть уж лучше помалкивают да сердечных тайн своих до времени не открывают.
— Ты, я вижу, праведником у нас заделаться решил, — так же смеясь, проговорил князь, — только и тебе до старца жить да жить, а ты вон сейчас уж про печь заговорил, благо что желание слезать с нее осталось. Рановато на печь взгромоздился!
— Это ты верно, княже, подметил, — вставил слово раскрасневшийся от смеха Демид. — Правда, Егор Тимофеич, и на печи лежа, для ворогов — гроза неминучая.
— Это что ж ты так обо мне? Гляди у меня, охальник! — пригрозил пальцем улыбающийся воевода.
— Демид истинную правду сказал, — осмелел Никита и, давясь от смеха, продолжил, поясняя князю: — По его велению в избе печь так топили, что мы не допрос вели, а будто в мыльне парились. От того, я думаю, и дело быстро так шло, что у татей, которые, видать, угореть боялись, сами собой языки развязывались.
Последние слова Никиты утонули в дружном хохоте. Смущенный словами сотника, смеялся и воевода, он все‑таки был благодарен Никите, поскольку он, кажется сам того не желая, вернул разговор в нужное русло.
Отсмеявшись вволю, князь вытер выступившие на глазах слезинки и принялся за то дело, ради которого все и собрались.
Прошло немного времени, и судьба людей, по воле случая оказавшихся в ватаге, была решена. Троих, особенно мастеровитых, сразу же было решено оставить на княжеском дворе, остальных надумали отдать в руки горожан: наверняка кто‑нибудь захочет получить работника. Когда князь предложил такое, воевода сильно засомневался, что у кого‑либо появится желание пригреть в своем доме бывшего злодея — хоть и раскаявшегося, — но вслух ничего не сказал, а потом, поразмыслив, решил, что вполне может статься, что кто‑то на такое и отважится. «Если уж не из обычной нашей жалости к отверженному да униженному, так из желания отличиться перед князем, выказать таким образом свое почтение к нему обязательно кто-нибудь да подберет страдальцев», — подумал воевода, и не ошибся.
Среди тех немногих, кто не потерял желания трудом своим зарабатывать себе на кусок хлеба и по милости князя выпущенных из поруба, оказался и Коста, бывший в прошлой жизни неплохим кузнецом. Он, как и несколько других мастеровитых мужиков, благодаря князю получил возможность начать новую жизнь.
У самого князя, кажется, тоже началась новая жизнь.
Время бежало удивительно быстро. Давно проводили Масленицу, о которой теперь напоминал лишь выкатывавшийся в темное звездное небо большой желтый блин, уже изрядно пообкусанный с одной стороны. Зажили ссадины и пожелтели синяки, приобретенные добрыми молодцами, показывавшими свою удаль в кулачных схватках, а потом и вовсе на их крепких телах исчезли следы веселых мужских забав. Среди мерцавших в черноте звезд светилось теперь тонкое лезвие кривой татарской сабли, даже отдаленно не напоминавшее блин, еще несколько дней назад дразнивший постящихся.
Дни понемногу становились все длиннее, а солнышко светило все ярче и веселее, предвещая скорый приход весеннего тепла.
Поначалу Егор Тимофеевич, видя, как охладел московский правитель к делам, сильно переживал, но потом успокоился, решив, что, вполне вероятно, вскоре князю наскучат любовные утехи и он найдет для себя достойное занятие.
Воевода оказался прав.
Как путник, заблудившийся в пустыне, грезит о глотке воды, а вволю напившись, начинает мечтать о еде и возвращении в родной дом, так и Михаил Ярославич, очарованный красотой Марии, утолив свою любовную жажду, вспомнил о том, что есть на земле другие заботы и забавы.
Своего суженного Мария теперь дожидалась подолгу, не находя себе места в новых покоях, отведенных для нее в прилепившейся к княжеским палатам пристройке. Эту пристройку возвели уже после приезда Михаила Ярославича в Москву, а с появлением Марии спешно, всего за несколько дней, довели до ума, закончив отделку и внутреннее убранство нескольких небольших жилых помещений, которые теперь обживала княжеская зазноба.
Между тем князь все чаще оставлял Марию, отправляясь с верными товарищами на ловы, с которых всегда возвращался с хорошей добычей. Удачная охота, по обыкновению, заканчивалась дружеской пирушкой, порой затягивавшейся до утренней зари. Веселый и хмельной, вваливался под утро Михаил в ее опочивальню и, упав на высокое ложе, засыпал безмятежным сном. Очнувшись, он с прежним жаром ласкал ее податливое тело и между горячими поцелуями, казалось бы, искренне просил у нее прощения за то, что оставил одну так надолго.
Правда, бывали и ночи, когда она тщетно прислушивалась к звукам, доносившимся из коридора, ведущего к княжеским покоям, сдерживая слезы и мечтая услышать за дверью его торопливые шаги. Не желая верить в то, что ожидания ее напрасны, и чтобы хоть немного заглушить обиду, Мария принималась рассматривать подарки, на которые князь был чрезвычайно щедр. Перебирая бусы, весело мерцающие в слабом свете потрескивающего шандала, прикладывая к вискам позвякивающие тонкими подвесками колты, одно за другим нанизывая на запястье обручья и украшая пальцы перстнями, она немного успокаивалась, начинала вглядываться в узоры, отчеканенные на металле сложенные из блестящих зерен разного размера или свитые из тонких проволочек. Потом, убрав все свои богатства в резную деревянную шкатулку, обитую внутри тончайшим узорчатым сафьяном, и поставив ее на столик возле ложа, она забиралась под обшитое шелком покрывало и, лежа, глядела на дверь, думая о себе, о князе, о своих родных, о своей судьбе.
Жизнь в посаде становилась воспоминаниями, в которых, как теперь казалось Марии, было гораздо больше хорошего и светлого, чем ей представлялось совсем недавно. Она с незнакомой нежностью вспоминала о вечно занятой домашними хлопотами матери, доводившей ее своими бесконечными упреками, о проказнике Ильюшке, о спокойном улыбчивом Глебе и об озабоченном отце, на угрюмом лице которого словно отпечатались извечные мысли о хлебе насущном, о необходимости обеспечить семью, чтобы близкие жили в тепле и достатке. С особой нежностью вспоминала Мария о бабушке, которая как могла поддерживала внучку.
«Надо бы домой наведаться, гостинцев отнести», — подумала Мария и тяжело вздохнула.
Еще не забылся тяжелый разговор, который ей пришлось пережить, когда она появилась в родном доме после нескольких дней отсутствия. Хоть в тот самый первый вечер и послал князь по ее просьбе домой гонца, чтоб предупредил о том, что дочь не вернется: нынче к отцу с матерью, но простить беглянку там, кажется, так и не смогли. Столько упреков, сколько обрушилось на нее, когда она приехала домой через несколько дней, Мария за всю свою жизнь не слышала. Она‑то думала, что все будут рады тому, что выпала ей такая счастливая судьба, что их дочка станет жить в княжеских палатах, есть–пить со злата–серебра, но вышло иначе. Отец, угрюмо покосившись на сложенные на столе узелки с подарками, молча слушал Ульяну.
— Что ж ты наделала, доченька? Зачем на уговоры поддалась? Честь свою девичью потеряла? Разве ж тому мы тебя с отцом учили? — причитала та сначала, но потом, опомнившись, что, может, зря упрекает дочь, стала заинтересованно спрашивать: — Али не хотела ты того и силой ирод тебя взял? Разве ж такое князю пристало? Это ж позор какой? — продолжала она причитать, не давая вставить слова Марии.
Когда та наконец заговорила, слова дочери еще больше подлили масла в огонь, и мать, с каждым мигом сильнее и сильнее распаляясь и уже не выбирая слов, сыпала на растерявшуюся от такого приема Марию все новые и новые обвинения, обзывала ее все более срамными прозвищами.
— Угомонись, Ульяна! — попыталась остановить свою не в меру разошедшуюся дочь Лукерья, которой стало уже невмоготу слушать эту брань. — Словами делу уже не помочь, да и не вернешь теперь ничего. Так что нечего зря лаяться.