Аркадий Савеличев - Савва Морозов: Смерть во спасение
В душе Савва Морозов и себя маленько малахольным считал, но не до такой же степени? Ну, можно раздать личные деньги рабочим, можно опекать сынка состарившейся студенческой простушки, ставшей революцьонеркой, можно бросать деньги артистам и артисточкам, будто мало по Москве копеечных шлюх, но не крапиву же в оранжереях выращивать! В то время как бесхозную фабрику пытаются растащить во все стороны.
Хитрый немец и умирая остался немцем, если бы придурочный Николаша и захотел взять фабрику в свои руки, так по завещанию отца не имел права раньше двадцати одного года сделать это — законно вступить во владение. Живи на проценты с капиталов, при опекуне, который знай набивает свой карман.
Савва Тимофеевич думал, что злится на хитромудрого рижского немца да на его малахольного сынка, а злился‑то на самого себя! Бессонница выгнала его из дома, бессонница.
Была у него с вечера орда артистов, да многие и сейчас остались на диванах: обе Машеньки — Чехова да Андреева, даже Олюшка Книппер, которую тоска смертная одолевала в холостяцкой квартире, при живом‑то, кашляющем в Ялте муже, при великой- то совестливости, но сколько можно было беситься? Савва Тимофеевич вдруг почувствовал себя старым копателем денег и наговорил всем грубостей, а Ольге — так, наверное, и глупостей. Любил он Антона Павловича, может, не меньше ее, да понимал всю нелепость их семейной жизни. Потому и сказанул: «Раз уж так. закажите кому- нибудь — для себя, для себя! — маленького немчика». После этого бежать пришлось от слез.
А внизу, как армейский барабан, гремел барон Рейнбот:
— Да что у вас за жизнь — на два этажа?!
Почти то же самое по смыслу. Вверху — милейшие артисты, внизу — глупейший великосветский бал. Зинаиде Григорьевне очень хотелось, чтобы в ее гостиной толкались графья, князья и такие неотесанные бароны.
Вот четвертый недавно родился, которого опять же Саввушкой назвали, и она, наверстывая упущенных полгода, отплясывала с вислоухими дегенератами. «Уж не подать ли на развод?..»
Да-а, шуму‑то было бы по Москве! Шум он любил. Что есть жизнь его, как не ворочание грохочущих камней? Или ледяных глыб, падающих с крыш?
Кажется, Большой Девятинский переулок? Стало быть, и глыбы большие. Чуть не прибило. Переулок как веревка висельника: узкий, извилистый, куда едва шею просунешь, уже не думая о ногах. По сторонам мещанские домишки, лезут к Горбатому мосту, который и выводит на Пресню. Домишки пьяно шатаются под вьюгой, заборы по плечи замело, на санях не продерешься, а тут пешком. И кой черт? При конюшне‑то, полной рысаков!
Здесь селились не только бедные мещане, но и рабочие Прохоровской мануфактуры и соседней фабрики Шмита. Грязные газовые фонари светили лишь с вечера, а на ночь московские власти их тушили. Не велики баре!
Поэтому чуждо высился в роскошном зимнем саду, ярчайше освещенном, двухэтажный каменный особняк в бозе протестантском почившего Шмита. Близехонько от мещанского Горбатого моста. Надо отдать должное Шмиту: любил быть всегда при фабрике, при деле. «Не то что некий Морозов! — подумалось о себе. — Мотается по белу свету и везде сует свой ненужный нос!»
Савва Тимофеевич поднялся на вершину Горбатого моста, закурил. Здесь было ветрено. Снег. Вьюга. Но поверх низких домишек открывалась панорама Москвы. Ближе к центру фонари все‑таки горели. Справа от Зоологического сада мигали огни Большой Пресни. Левее просматривалась им уже пройденная Кудринская площадь, со знаменитым Вдовьим домом, с вылезшей обочь пожарной каланчой, тоже подсвеченной, и Пресненской полицейской частью при ней.
Отсюда дремучим заснеженным лесом казался Новинский бульвар, выделялась лишь церковь девяти мучеников, да мрачный силуэт женской городской тюрьмы. А как повернешься по ветру, спасая фукающую папироску, сразу за излучиной Москвы-реки предстанет милейший Шехтель. Ну, не он сам, конечно, а строящийся по его проекту Брянский вокзал. Временами прорывается паровозный гудок со стороны недостроенного вокзала, да стучат колотушки сторожей у металлических складов Берга. Что там тащить — громадные переплеты, предназначенные для перекрытий вокзала?
Видимо, он долго сидел на одной из тумб, нелепо вбитых по сторонам Горбатого моста. Его смутные раздумья прервал окрик городового:
— Чего расселся? Сидеть не положено.
— А жить — положено?
Таких сложных вопросов полицейская башка решить не могла. В воздухе замахала неизменная «селедка», и по осклизлому горбу моста полез сам «селедочник». Не вставая с тумбы, Морозов стрельнул окурком в ту сторону, а вытащенному браунингу крикнул:
— Догоняй, брат!
Стрелком он был хорошим, но целился не в окурок — в «селедку». Звякнуло по металлу. Ошарашенный крик:
— Нападе-е!..
Сейчас свистеть, конечно, начнет.
— Служивый, выпить хочешь?
От таких вопросов какие уж свисты? Закутанная в шинель туша с опаской, но все‑таки влезла на самый горб.
— Никак Савва Тимофеевич над стариком куражится?
— Никак — он. Ты уж извини, отец. Скучная что‑то ночь. Возьми за беспокойство, — не глядя, вытащил он из‑под распахнутой шубы бумажку.
Городовой повертел бумажку и удостоверился в ней так же, как и в хозяине бумажки.
— Да разве можно столько?
— Можно, отец. Трактиры тут есть?
— Для нас всегда имеются, — с достоинством ответствовал еще не пришедший в себя блюститель ночного порядка.
— Ну, так и погрейся там. А я тоже пойду.
— К девочкам, Савва Тимофеевич?
— К ним, проклятым!
Опираясь на «селедку», счастливый блюститель сполз с оледенелого горба и крикнул снизу:
— Как захочется пострелять, приходите сюда, Савва Тимофеевич!
— Непременно приду, служивый.
Они разошлись так же внезапно и незримо, как и встретились. Уже без приключений дошел Морозов до особняка Шмита.
При таком‑то богатстве охраны не было — заходи кто хочешь в незапертые ворота. Правда, в служебных сенях — парадный‑то вход был все‑таки заперт — дремали у печки несколько сторожей с бесполезными колотушками. Морозов толкнул одного из них:
— Заприте ворота, олухи.
Пока они соображали спьяну да спросонья, он прошел на второй этаж. Еще с улицы приметил, что у племянника светится окно.
Николаша чурался огромных московских апартаментов, отдав их матери, сестрам, братишке и многочисленной, еще не разогнанной прислуге. Комната его была невелика, в два окна. Раньше тут обретался какой‑то гувернер, теперь вот — хозяин. И спальня, и кабинет. Николаша сидел за небольшим письменным столом, в накинутой на плечи студенческой тужурке. Перед ним возвышались стопки книг. В вазах стояли сухие снопики ржи и пшеницы.
— Растет ли крапивная пшеничка?
Дядюшка вошел так тихо, что Николай вздрогнул, когда рука легла на плечо.
— Какими судьбами, милейший дядюшка?
— Да вот зашел сторожей твоих погонять. Чтоб ворота хоть запирали.
Ему самому было радостно от радости племянника. Отсюда и подначки:
— Опять Дарвин, Тимирязев, Брэм?
— Да как же без них жить, дядюшка?
— Все правильно, но не забудь моего старого учителя Менделеева. Ко всему прочему, он ведь нынешнюю, истинную, водочку изобрел. А то раньше петровский горлодер жрали! Бр-р!.. Холодюга на улице! У тебя, трезвенник, ничего согревающего нет?
— Для дядюшки всегда найдется.
Он сбегал куда‑то и принес бутылочку «Смирновки», буженину и соленые огурцы.
— Негусто для миллионера.
— Какие миллионы, дядюшка! Фабрика стоит, кредиторы рвут на части, живу на то, что дедушка оставил.
Дедушка — это Викула Морозов, который перед смертью, в 1894 году, поделил одну из четырех морозовских ветвей, то есть свои фабрики и капиталы, между сыновьями, не забыв и внука — Николая Шмита. Разумеется, и от отца немало осталось, но тут делилось уже на пять частей: жене-вдове, сыновьям да дочкам. Да и условие: Николаша мог вступить во владение только по достижению двадцати одного года. А он не о мебели грезил — отцовские овощные оранжереи под пшеничку да ржицу приспособлял.
— Ну что ж, посмотрим твою крапивку? — выпив и закусив, благодушно поднялся дядюшка.
Племянник повел его во двор. Сторожа, разумеется, спали у печки сладким сном. Морозов нешуточно разбудил их пинками, это подействовало — побежали всей гурьбой закрывать ворота.
— Нет, мы третье поколение Морозовых. — скрипя сапогами по заснеженным дорожкам огромного сада, вдруг начал свое, давнее, не такой уж и грозный дядюшка. — То скупердяйничаем, то всяким бездельникам потакаем. Сами же и гоним народ в революцию. Да-да, племянничек, — метнул он на Николая строгий взгляд. — Глаз у меня наметанный. Думаешь, не заметил твои революцьонные писульки обочь с Дарвином и Тимирязевым?
Племянник смутился, но скрывать не стал: