Аркадий Савеличев - Савва Морозов: Смерть во спасение
— Прежде шепни Паланьке, чтобы поделикатнее. Он ведь еще нецелованный, дурачок.
Каково же было его удивление, когда встряхнувшись часа через два и отвалив на сторону Зарему, Савва вышел в гостиную! Племянничек лежал на диване, уткнувшись головой в колени Палаши, и слезливо мычал:
— М-милая. кто же я теперь буду‑то?..
— Мужик, — ответила она и, заметив Савву Тимофеевича, хотела маленько прикрыться.
Он сделал знак, чтобы не утруждала себя лишней деликатностью, — слава богу, он видывал ее полудетские колени, чего стесняться?
Племянничек продолжал какую‑то свою важную мысль:
— Под венец — это я понимаю. Разве бывает без венца?
— Бывает, — не ему, а Савве Тимофеевичу ответила с улыбкой Палаша.
Племянничек глубже зарылся носом в ее колени, которые дядюшка напрасно считал полудетскими. За год здешнего житья — бытья Палаша-иудейка изучила все цыганские хитрости. Не зря же Балобано так ценил ее. У Саввы Тимофеевича даже некая ревность взыграла. Он нарочито потопал ногами. Палаша приняла более благопристойную позу, а племянничек маленько очнулся:
— Дядюшка?..
— Я, племяш. Тоже не проспался. Выпью винца да еще подремлю, — подошел он к столу. — Выпей и ты, да тоже вздремни. Тут, тут, на диване. — Морозов подошел с бокалом. — Если будет прохладно, тебя чем‑нибудь прикроют. Палаша, — велел девке, — принеси одеяло.
Она принесла, извинившись:
— Хозяин меня зовет, убираться пора.
— Вот и прекрасно, — накрыл дядюшка Николашу. — Спи, родимый.
В этом бывшем гостином дворе было с десяток комнат. Он прекрасно знал, в которой себя убирает-прибирает Палаша.
Но и с ней тоже что‑то происходило. Она привычно прильнула к нему, опять некстати повинилась:
— Стыднехонько.
— Ничего, — он ее обнял по-хозяйски. — Зато из моего недотепы мужика сделала. Поди, намаялась?
— Ой, Савва Тимофеевич, и не говори! Не дай бог такой учителкой быть.
— За ученье я тебя, как водится, хорошо награжу. А уж теперь‑то давай без всякой науки.
Разве годилась ему в учительницы несчастная иудейка, в семнадцать лет ставшая цыганкой?
Он жалел ее искренне.
Савва Тимофеевич Морозов все больше удивлялся тому, как быстро взрослеет его двоюродный племянник. Неужели иудейка Палаша помогла?
В добром смешке была доля правды. Накануне Николаша приходил на Спиридоньевку — поговорить, как вести себя на семейном совете. Савву Тимофеевича на этот совет не пригласили, но обиды не было: все‑таки он не самый близкий родич клана Викулычей- Шмитов. Да и репутация — ого-го! Исключая покойного Шмита, там все истинные старообрядцы. И покурить на семейном совете не дадут, не говоря уж о чарке доброго вина. Нет, хорошо, что Николаша, которого теперь пристало называть Николаем
Павловичем, единолично и по-мужски разобрался со своими родственниками. Ай да студиоз!
А в это время, когда дядюшка восхищенно ехидничал, новоявленный «Поставщик двора Его Императорского Величества» сидел в своем маленьком кабинетике все в той же студенческой тужурке, что и год назад. Университет пришлось бросить, черная тужурка была как черный знак судьбы. Он планировал экстерном закончить свой биофак, над которым потешались все Викулычи. А пока.
Настольная лампа освещала корешки отнюдь не светских книг. Рядом с Дарвином, Тимирязевым, Брэмом появилось и нечто смутьянское: Гегель, Плеханов и анонимная брошюра: «Объяснение законов о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах». Там было о них, о Морозовых:
«Возьмем данные о штрафах на Никольской мануфактуре Т. С. Морозова перед стачкой 7 января 1885 г. Штрафы били, по словам свидетелей, выше, чем на соседних фабриках. Они были так безобразны, что вывели из терпения одиннадцать тысяч человек».
Новоявленному хозяину не становилось легче, что он не является прямым наследником Тимофея Морозова, — наследник и нынешний хозяин его двоюродный дядя, Савва Тимофеевич. Тот сказал накануне: «Все делай по своему уму. На родичей не смотри. Ладаном ум задушат».
Еще не поздно отказаться от наследства — тем более что все только и ждут, как бы разорвать его на куски. Праведно? Бросить фабрику и всех рабочих и уйти куда‑нибудь после университета. Да хоть рожь хорошую в деревне сеять!
Пополудни в доме было людно и даже шумно не по-старообрядчески. Пришли братья матери Веры Викуловны — Алексей, Сергей, Иван и Елисей. Все Морозовы, все бородачи.
Семейный совет проходил в торжественной обстановке. Давно не зажигавшиеся хрустальные люстры освещали мраморный приемный зал; отец любил парадный блеск, слепил глаза своим заказчикам. Но сейчас немногочисленная родня потерялась средь этого великолепия. Решили перейти в кабинет. Расселись у горящего камина. Сюда и чай подали. Разумеется, водки и вина не было. Дело! Оно печатью проступало на всех лицах.
Наследство огромное — ну, как не поживиться за счет дурного мальчишки, который даже на такой важный совет явился в расстегнутой студенческой тужурке, под которой виднелась черная косоворотка. Надо было поучить шалопая, который слишком часто стал бегать к Савве Морозову.
Первым говорил старший брат матери — Алексей Викулович Морозов. В поучение молодому наследнику он вспомнил «бытие». Все знали родословную, все чтили Савву Васильевича, но делали вид, что впервые слышат, как он с коробом рукотворной материи хаживал в Москву. Без университетов наживал капиталы родоначальник. Ни к чему Морозовым биологи да химики! Ну, как не лягнуть Савву Тимофеевича!
Следом и другие бородачи голос подали. Все в одну дуду: надо продать фабрику, да хоть тому же мебельщику Фишеру, и, объединив капиталы с наследством деда, вложить их в испытанное дело Морозовых. Забыли, как заискивали перед Павлом Александровичем Шмитом, когда он был в силе, когда вхож был в петербургские царские дворцы. Сейчас глаза горели — при продаже фабрики ведь всем хоть что‑то да достанется. Да и перестанет этот мальчишка крутиться перед Саввой Морозовым. Слухи идут: развращает! По цыганам возит на своих рысаках! Хуже того: надоумил сопляка пустить фабрику на английский лад, чтоб каждый рабочий свой пай в общей доле имел! Это что же, революцья?!
Молод, молод наследник, а терпения хватило. Он ласково попрощался с родственниками, сказал многозначительно:
— Спасибо за советы, я подумаю.
А чего думать — все давно решено. Пусть дядюшка смеется над его российско- английским социализмом, но фабрику устроит по-своему. При всем уважении к Савве Тимофеевичу. Но тот ведь, опасаясь общей купеческой опалы, снизить рабочий день не решился. Только разве на дальнем уральском заводе, после упрека Чехова. Капля в огромном морозовском море! Дядюшке перевалило за сорок, племянник едва двадцатилетие перешагнул. Вот она и разгадка. При всей разухабистости — купеческая осторожность, при всей неопытности — юношеская дерзость. Девять часов! Пока нельзя отважиться на восемь. Правильно говорит дядюшка: сожрут с потрохами.
Если бы вновь, как не раз бывало, загорелась Москва, переполох вышел бы меньший. Мебельщики истинно волчий вой подняли. Главой стаи был, конечно, главный конкурент, Фишер. Ему не удалось с помощью сквалыжников — родичей свалить ненавистную фабрику — значит, всем купеческим братством! Истинно как на пожар, собралось общее собрание мебельщиков. Пригласили и Шмита.
Поначалу фабриканты, как старшие, старались отечески внушить Шмиту, что он поступает опрометчиво, что это обычное увлечение молодости — прогоришь, наследничек, при таких порядках!
Николай Павлович, пришедший на собрание пешком и в студенческой тужурке, отвечал спокойно:
— Девятичасовой рабочий день меньше утомляет рабочих, и они лучше работают. Качество уже заметно повысилось.
Он стоял, прислонясь плечом к мраморной колонне, и уговорить его было невозможно. Отцы-мебельщики забыли всякую учтивость и заорали:
— Нам‑то что делать?!
— Разоряться?!
— Как без выгоды вести дело?!
Дерзкий ответ:
— Если невыгодно, закрывайте свои фабрики. А я свою расширю и продукцию буду продавать еще дешевле. Вам же в укор.
Форменный скандал. Крики. Матерные ругательства среди мраморных колонн:
— Ма-ать твою. Вон!..
— Сожрем с потрохами, сопляк!..
Он пнул ногой колонну, на которую опирался, и коротко отрезал:
— Подавитесь, господа.
С тем и ушел. Пешочком. Хотя в конюшне еще томились отменные отцовские рысаки. Но он уже решил продать их, чтобы уже совсем стало ближе к социализму.
После долгого хождения по городу, а весть о бунте молодого Шмита успела разнестись по улицам и купчики уже показывали на него пальцами, он оказался там, где и следовало: на Спиридоньевке.
Дядюшка уже все знал. Телефоны входили в моду, трещали по всей Москве. Он оторвался от аппарата, да что там, бросил в сердцах трубку и сказал: