Теодор Парницкий - Аэций, последний римлянин
Аэций хватает его за руку.
— Наконец-то! — радостно кричит он. — Самое время!. Еще месяц — и крестьяне в Галлии тоже зашевелились бы… Ну и как, вешаете?..
Поэт улыбается.
— Деревьев не хватает…
— Тогда жгите… Жгите живьем… Целые деревни… Сгоняйте в одно место три-четыре сотни… с женщинами, детьми, скарбом… и сразу поджигайте с четырех сторон… Как гунны… И быстрее и сильнее устрашает…
Меробауд побледнел.
— И без того ужасные творятся дела, — сказал он. — Я сам вырезал под Иллиберисом две тысячи человек. У солдат оружие вываливалось из рук от усталости. И ко всему не было никакого удовольствия. Мужички, зная, какая их потом ждет смерть, назло не давались солдатам в руки — сразу бросались на меч… Ужасные дела!.. Одно хорошо, что наконец-то будет мир, — посессоры могут не дрожать за жизнь и имущество, а римский мир — за утрату Беттики..
Аэций засмеялся.
— И почему это каждый поэт всегда как баба?! — воскликнул он. — А раз уже зашел разговор о женщинах, как поживает твоя достойная супруга?..
Меробауд слегка покраснел.
— Ожидает разрешения…
— Значит, сиятельный Астурий. Значит, время получить консульство, еще в молодости. Почтенный муж, с внуками… Самое время!.. Надо будет об этом подумать. Но ты не сказал мне, как же он там поживает, победоносный полководец?.. Здоров? Не ранен?.. Наверное, гордится своими триумфами?..
— Я как раз хотел об этом сказать. Вот ты изволил смеяться, что я слаб, как женщина, а сиятельного Астурия так измотали битвы, что он желает сложить с себя звание главнокомандующего. Говорит, что нервы совсем истрепались. Как-то под Кордубой сомлел, проезжая через бывшую Аполлонову рощу. Но такого леса висельников и ты, пожалуй, никогда не видал, сиятельный…
— Не может быть!.. — в голосе Аэция было беспредельное удивление и недоверие. — Что-то у тебя в голове помешалось, прославленный поэт. Астурий?! Тот Астурий, который так спокойно и хладнокровно уладил дело с Феликсом?!
— Клянусь тебе, что говорю правду. Несколько раз Астурий говорил мне: «Больше не выдержу… Как только выйду в сад, на каждом дереве вижу повешенного и все в глазах красно…»
— Слабые же у вас, у испанцев, сердца и головы!.. Но коли Астурий этого хочет, я освобожу его, консулом же сделаю… Кому я что обещал…
— А кого ты назначишь главнокомандующим вместо него, сиятельный!.. Опять кого-нибудь, кто будет сражаться в Испании?.. Защищать страну от свевов… задушит багаудов… не пустит вестготов за Пиренеи… Того, кто знает страну и условия…
Аэций устремил на поэта проницательный, испытующий взгляд. Долго смотрел он ему в глаза. Наконец сказал без улыбки:
— Так вот зачем ты приехал, Меробауд?.. Понимаю, тобой это заслужено… Но, право же, ни один поэт еще так высоко не продвигался!.. Ты прав: главнокомандующего я хочу иметь в Испании. Да, ты знаешь страну… условия… отличился… Но ведь будет трудно. Ты же знаешь, сколько и каких у тебя врагов. Сигизвульт не из твоих друзей. И Петроний Максим. И Фауст… Даже мои друзья — Басс и Кассиодор — завидуют твоей славе… Один Марцеллин будет за тебя, но он сам язычник и по происхождению не римлянин, с трудом держится на ногах: я еле его прикрываю. Друзей куда труднее защищать, чем провинции… Так вот, говорю тебе, трудно… очень трудно.
Меробауд молчал, уставившись в пол, а лицо его пылало жарким румянцем.
— Но раз уж ты приехал, — продолжал Аэций, — посмотрю, может, удастся что-нибудь сделать…
Меробауд вскочил.
— Я не только за этим приехал! — воскликнул он уязвленно. — Поверь мне, сиятельный, что я никогда бы не хотел поссорить тебя с Фаустом, Бассом или Кассиодором…
Аэций расхохотался.
— Поссорить?! Ты забываешь, с кем говоришь, Меробауд… Поссориться можно только с равным себе… С ними же ты можешь только причинить мне немного неприятностей. Но я уже сказал тебе: раз уж ты приехал…
— И я тебе сказал, что не только ради этого, мой вождь и благодетель!.. — Меробауд сунул руку за одежду и извлек большой свиток пергамента. — Ведь сегодня ровно два года, как родился Гауденций… Разве Меробауд мог об этом забыть?!
Аэций простер объятия.
— Милую тебя, Меробауд, — произнес он приглушенным, растроганным голосом. — И действительно, ты только поэтому приехал?..
— Чтобы самому прочесть…
— Идем к Гауденцию, друг… сиятельный главнокомандующий. Как-нибудь управимся с людской завистью… с Максимом, Глабрионом, Геркуланом, Кассиодором… Идем…
Меробауд говаривал обычно, что его дружба с Марцеллином лишь с большим трудом дает сдержать себя на пороге языческого ларариума[90]; Марцеллин же, хотя никому это не говорил, думал: «А моя легко останавливается и обрывается там, где начинаются его стихи». Потому что он искренне считал своего друга очень опасным, хотя и абсолютно не подозревающим об этом, вредителем в чудесном саду римской поэзии: он не выносил его стиля и слога, ненавидел его риторические фигуры, а в особенности сравнения, морщился от его вульгарного провинциального словаря… Первую весть о вознесении памятника Меробауду на форуме Траяна он воспринял как оскорбление, смертельное оскорбление всех тех великих творцов прошлого, которых он любил и чтил и изваяния которых также украшали форум Траяна. Только необычайная нежность, которую он искренне питал к испанцу, была причиной того, что он не огласил своего исследования: «О прегрешениях в поэзии и варваризмах в прозе некоего знаменитого поэта, известность которого является прискорбным доказательством всеобщего падения вкуса и требований». Как-то Аэций спросил Марцеллина, кто, на его взгляд, наиболее достоин заменить его на посту патриция в случае его смерти. «Меробауд», — без колебаний сказал он. «Ты действительно его большой друг», — рассмеялся патриций, который, задавая этот вопрос, имел в виду самого Марцеллина. «Больший, чем ты думаешь, сиятельный, — сказал Марцеллин. — Именно из соображений дружбы, я полагаю, что уж тогда-то у него не останется времени на стихи…»
Не вынося стихи и прозу Меробауда, Марцеллин почитал его как чтеца: достаточно, чтобы испанец прочитал пять-шесть дистихов из своего самого скверного панегирика либо исторг из себя два-три кишащих варваризмами периода, как Марцеллин уже испытывал невыразимое наслаждение. Самое заурядное сравнение, самая корявая строфа, самое дикое буйство языкового варварства — все это переставало поражать… все приобретало глубину, возвышенность и очарование с первыми звуками голоса Меробауда… когда в победоносную борьбу с врагами его поэзии вступал несравненный дар и искусство речи… Вот и теперь, стоя возле креслица, на которое торжественно посадили двухлетнего Гауденция, Марцеллин с наслаждением вслушивался в каждое слово громко читаемого панегирика:
Annus panditur ессе iam secundus
et feslum pueri diem reducit;
quo vitalibus inchoatus auris
infusi bibit aetheris vigorem[91]
Меробауд на миг прервался… прикрыл глаза… глубоко передохнул и вдруг, вскинув вверх руки, загремел, как будто возглашая гимн:
Omnes nunc Latiae favete Musae!
Omnes nunc Latiae virete silvae!..
Аэций вскочил с места.
Все латинские ныне радуйтесь музы,
Все латинские ныне леса зеленейте!..
— воскликнул он радостно, повторяя последний дистих. Казалось, он совершенно не мог сдержать свое счастье и отцовскую гордость — сияющее лицо его, буквально помолодело на двадцать лет и выглядело почти прекрасным. Он схватил мальчика на руки и, прижав к мощной груди, то и дело повторял:
Omnes nunc Latiae favete Musae!
Omnes nunc Latiae virete silvae!..
Стоящая поодаль Пелагия почувствовала слезы в глазах, волнение охватило почти всех присутствующих. Они не узнавали сурового, волевого, часто жестокого диктатора Западной империи в этом счастливом, влюбленном отце. И с удовольствием смотрели на маленького Гауденция: мальчик был здоровый, красивый, умный и веселый. Видимо, все, что было лучшего в каждой части римского мира, слилось в одно в этом наследнике самой реальной мощи империи. Италия, Африка и северо-восток как будто нарочно постарались блистательно сочетаться в этом тельце и в этом личике. Лицо у Гауденция было смуглое, но очень тонкое, а на щеках красиво проступал здоровый, сильный румянец — наследие мёзийской мужицкой крови… Глаза очень темные; африканские и по-африкански мясистые, хотя и не толстые губы; телосложение крепкое, Аэциево, а все остальное — аристократическое, сенаторское, римское — от его бабки… Марцеллин был уверен, что никогда в жизни не видел и никогда уже не увидит такого красивого ребенка. Он смотрел на Гауденция со все нараставшим волнением: интересно, какую судьбу уготовили боги этому счастливейшему из детей, унаследовавшему красоту, богатство, знатное имя и величайшее могущество?!